Сканировано по книге "Прекрасные катастрофы", Ставропольское книжное издательство 1990

В.Орловский
Бунт атомов
Глава I

Профессор Флиднер в скверном настроении

Профессор Флиднер был сегодня в отвратительном настроении, и это портило для него все окружающее. Деревья на бульварах, подстриженные и выровненные в линейку, казались скучными и ненужными среди каменных стен. Унылая архитектура домов, то нелепо вычурная, то тяжеловесно скучная, раздражала до физической боли. Оглушающий грохот, вырывающийся то и дело из открытых на улицу люков метрополитена, как из отдушин подземного ада, заставлял его вздрагивать, будто новичка, впервые попавшего в Берлин. Уличная толпа, к которой он привык уже за эти годы, снова наседала своим суетливым, мещанским лицом. Сигара казалась особенно безвкусной, и хотелось швырнуть ее в физиономию молодым людям неопределенного вида, наполнявшим Фридрихштрассе.

Положительно профессор был не в духе.

Разумеется, всему были и причины. И даже не одна.

За последнее время Флиднер вообще был раздражителен и недоволен всем окружающим. Совершалось что-то непонятное, не укладывающееся в его голове в тот стройный порядок, который раньше так ясно и отчетливо охватывал жизнь. Происходил какой-то сумбур, в котором немыслимо было (да, по правде говоря, и не хотелось) разбираться. В мир ворвалась крикливая болтовня, замелькали наполовину шутовские фигуры людей, наводнивших собою и улицу, и политику, и всю Германию.

Профессор не был закоренелым консерватором, тем менее монархистом, но рухнувшая на его глазах общественная машина являлась в его глазах воплощением устойчивости и порядка, где каждый чувствовал себя, как камешек, вставленный на свое место в мозаичной картине. А теперь будто капризная рука перепутала цветные кусочки и разбросала их, как попало. Кое-где сохранились отдельные целые и знакомые обрывки, но в общем все безнадежно перемешалось.

Раньше так приятно было ощущать себя в этой стройной машине. И росло чувство гордости в сознании себя сыном великого народа, назначенного судьбой быть вождем человечества, — в этом он был глубоко и твердо убежден.

Но вот уже несколько лет, как камешки перепутаны. Народ задыхается (это ему твердят все), им овладели какие-то политические фантазеры, неизвестные личности, дикие идеи, на политической арене мечутся цирковые клоуны, а Германия... Германия вынуждена просить подачек, ею распоряжаются наглые победители, она низведена до положения какой-нибудь Польши.

Флиднер остановился и в порыве ярости швырнул прочь недокуренную сигару.

Его Германия, великая, могущественная, культурная родина, которую эти наглецы из Парижа покровительственно похлопывают по плечу, запрещают одно, разрешают другое, обещают награду за хорошее поведение.

Черт возьми! — Он гневно взмахнул тростью и чуть не сбил шляпу с круглолицего молодого человека, с недоумением проводившего взглядом высокого седого старика, так бесцеремонно обращавшегося с прохожими.

Но они жестоко ошибаются там, по ту сторону Рейна. Они рано торжествуют.

Все, что есть здорового, истинно немецкого в этой несчастной стране, — все это ставит себе единственную цель, для которой люди живут и работают: исцелить кровоточащие раны, вдохнуть надежду, уверенность в своих силах в больной организм и разорвать, наконец, цепи, которыми опутана Германия со всех сторон... И тогда она опять станет первой среди народов мира и поведет их за собою.

Но путь к этому лежит, конечно, только через победу. Надо смыть кровью позор поражения, надо наступить ногой на горло врагу и продиктовать ему свою волю. И это будет, черт возьми, будет, хотя бы им всем пришлось ходить в крови по колени.

Сильный шум прервал нить размышлений Флиднера. По улице, наполняя ее лязгом железа, двигалась батарея тяжелых орудий, запряженных, вместо лошадей, повозками-тракторами. Машины прерывисто дышали и гремели, за ними горластые пушки, закрытые чехлами, катились с грохотом и шумом.

Рядом шли люди в военной форме, и ехало несколько верховых. Все они казались пигмеями, маленькими, вертлявыми слугами железных чудовищ.

Флиднер остановился. Знакомое зрелище наполнило его удовлетворением и гордостью. В нем он видел побеги того будущего, для которого он сам работал. Машина на службе человека. В этом был залог победы.

Мобилизовать все области человеческого знания и таким образом вернуть выбитое из рук оружие, усилив его в сотни, в тысячи раз. Вот в чем было спасение, и именно этому посвятил он свою жизнь. Надо было овладеть новой силой, которая могла бы создать решительный и сокрушающий перевес тогда, когда пробьет назначенный историей час.

Батарея, громыхая по мостовой, сопровождаемая толпою зевак, уже исчезла из виду, а Флиднер все еще стоял, глядя ей в след и не замечая толчков и ворчания прохожих, с разбегу налетавших на него в непрерывном уличном потоке.

Наконец, сильный толчок, от которого шляпа его съехала на затылок, привел его в себя. По улице по-прежнему катилась лавина автомобилей, такси, автобусов, звенели трамваи, и двигались в неустанном беге людские волны. Флиднер направился к ресторану, в котором он часто проводил полчасика за бутылкой скверного вина и одурманивался сигарой, если хотелось отвлечься от беспокойных назойливых мыслей.

И, вернувшись к событиям этого дня, Флиднер опять очутился во власти мучительного состояния духа.

Да и было от чего. Прежде всего, сегодня утром, в рабочем кабинете, рядом с лабораторией, он обнаружил исчезновение некоторых документов, касавшихся его работы. Кража была совершена ночью с невероятной, почти непостижимой наглостью. Для сохранения в тайне своей работы он производил опыты в небольшом уединенном флигеле, в саду, сзади большого жилого корпуса.

Окна, высоко расположенные над землей, были затянуты железной решеткой, и от них, как и от дверей, была устроена сеть проводов тревожной сигнализации, не говоря уже о ночных сторожах из старых унтер-офицеров.

И все-таки провода оказались перерезанными, решетка распилена, вернее, у краев расплавлена водородным пламенем, а стекло в раме вырезано.

В комнате царил беспорядок. Два ящика стола были взломаны, и содержимое их выброшено на пол. Воры, видимо, торопились, так как не успели тронуть остальных. Но что было хуже всего: оказался взломанным и несгораемый шкап, и один из его внутренних ящиков так же опустошен. Остальные носили следы попыток их вскрыть, но остались целы. Очевидно, что-то спугнуло ночных посетителей, и они поспешно бежали, не успев кончить дела. Это было видно и по оставленным ими следам. Оброненный у окна, запачканный грязью и сажей носовой платок, капли крови у шкапа, вероятно, от ссадин на руке, и обрывок вчерашней газеты.

Никаких следов в саду обнаружить не удалось; но вызванный профессором полицейский комиссар и агент сыска одобрительно качали головами, осмотрели и уложили в портфель найденные предметы, а затем явились с собакой, которая, выпрыгнув из окна, потащила своих провожатых к каменной стенке, где оказался замаскированный кустами пролом, и дальше через двор в одну из людных улиц Берлина.

Словом, все происходило так, как полагается в таких случаях, но, проводив агентов, уверявших его, что дело идет великолепно, Флиднер не почувствовал ничего, кроме раздражения.

Просмотрев бумаги и документы, он обнаружил отсутствие некоторых из них, содержавших сводку, полученную им за последние месяцы прошлого года. Правда, это были черновые наброски, но в них заключались новые данные, которые он держал в секрете и которые послужили для него звеном в дальнейшей работе.

Хуже всего было то, что во всей этой затее видна была направляющая рука знатока дела.

Ему было отлично известно, что в Нанси производились работы в том же направлении. Маленький сухонький старичок с пронзительным взглядом глубоко сидящих глаз, седым хохолком на лбу и остренькой бородкой, портреты которого он с таким любопытством и злобой рассматривал в «Illustration», руководил всеми исследованиями и протягивал сюда свои жадные, цепкие пальцы. Они не встречались ни разу в жизни, но ненавидели друг друга со всей глубиной чувства, на какое каждый был способен.

Они казались лошадьми, скачущими к одной цели.

От того, кому первому из них удастся решить задачу, овладеть дремлющей вокруг в неизмеримых количествах энергией, взнуздать ее и направить по своей воле, зависел в огромной степени ход глухой борьбы между двумя народами, борьбы, не прекращавшейся в сущности ни на минуту, несмотря на «добрососедские отношения».

Сегодня в этой скачке, в этой игре его противник взял верх.

Уже этого было достаточно, чтобы на несколько дней отравить состояние духа профессора. Но это было не все. Выйдя из дому, по пути к Ашингеру, Флиднер встретил свою дочь оживленно беседующей с человеком, лицо которого показалось ему знакомым.

Его сразу передернуло. Их взгляды, манера говорить, самый характер беседы, в пылу которой они не замечали не только его, но, видимо, и всего окружающего, — были, очевидно, слишком интимными, недопустимыми, наконец, просто неприличными. Разумеется, теперь молодежь живет по-своему. Эти проклятые годы изменили ее до неузнаваемости. Распущенность, отрицание всяких авторитетов, самоуверенность, насмешливый, дерзкий дух необузданного скептицизма... Знакомые черты вырождения, упадка, разнузданности...

И Дагмара, эта едва двадцатилетняя девчонка, давно вызывала в нем чувство досады и вместе с тем недоумения. Он становился в тупик перед ее резкими репликами, обличавшими и острый, ищущий ум, и какую-то растерянность, разбросанность, и умышленно утрируемое стремление к самостоятельности.

Он терялся, не умел ей возразить или говорил такие избитые, пошлые вещи, за которые самому становилось стыдно. А она только усмехалась или досадливо подергивала плечами.

Ему вспомнилось избитое сравнение с курицей, высидевшей утят. Черт возьми! вот что значит, что девочка росла без матери.

И все-таки он не думал, чтобы дочь рискнула так себя афишировать.

Флиднер вспомнил, наконец, где он видел и этого высокого, несколько сутулого, с острыми чертами и живым взглядом серых глаз человека. Он был его слушатель, русский инженер, приехавший недавно из этой удивительной страны, где шла такая дикая, не сообразная ни с какими законами здравого смысла и логики жизнь.

Будучи аспирантом, или как там у них это называется, одной из столичных высших школ, он приехал сюда для усовершенствования в специальности. Он слушал лекции у Флиднера, еще кое у кого из его коллег и работал в лаборатории профессора Ферстера. Был он молчаливым, сдержанным человеком, но сквозь маску внешней холодности чувствовалась упорная, напряженная работа, работа мозга, впитывающего, как губка, все окружающее. И вместе с тем в его глазах сверкал подозрительный огонек — не то насмешки, не то угрозы. В вопросах, которые он ставил, всегда сквозила какая-то затаенная мысль, будто он не столько ждал ответа, сколько сам в чем-то испытывал вопрошаемого.

Флиднер особенно осторожно и внимательно отвечал на его вопросы, хотя они вовсе не отличались особенной глубиной или оригинальностью.

Он не любил странного студента, как и всего, что исходило оттуда, из страны, где люди, вещи и идеи, казалось, задались целью стать на голову и доказать всему миру, что они могут стоять в такой удивительной позе так же твердо, как нормальные люди на двух ногах.

Таков был человек, увлеченный интимным разговором, с которым профессор только что встретил Дагмару.

Черт возьми! Этого только недоставало: чтобы под его собственный кров ворвалась дикая азиатчина.

Флиднер вошел в ресторан.

Было, как обычно, шумно и суетливо. Стоял стук ножей и вилок, гомон голосов, в открытые окна доносился грохот улицы, и в волнах сизого дыма чернели котелки, шляпы, сияли лысины, жестикулировали руки, торопливо двигались челюсти, и упитанные лица наклонялись друг к другу, выдавливая непрожеванные слова.

Флиднер прошел через общий зал в один из тихих кабинетов к своему столику, где сидел уже высокого роста худой старик в просторном сером костюме. Его совершенно лысый череп с шишкой на темени открывал покатый лоб, под которым сидели глубоко запавшие, будто выцветшие глаза, усталые и неподвижные; подстриженные седые усы и маленькая собранная к середине бородка не скрывали углов рта, оттянутых книзу в унылой гримасе не то сдерживаемой боли, не то презрительной усмешки.

Он слегка приподнялся навстречу Флиднеру и протянул ему руку с длинными, выхоленными пальцами. Оба молча уселись, и, пока Флиднер заказывал подошедшему метрдотелю обычные «варме вюрстхен» и бутылку рейнского, старик молча, опустив подбородок на охватившие набалдашник трости кисти рук, разглядывал своего соседа.

— Вы, вероятно, нездоровы? — спросил он Флиднера, когда метрдотель ушел.

Профессор снял шляпу, провел рукою по редким волосам, закурил новую сигару и только тогда собрался ответить:

— Нездоров духом...

— О, это теперь вроде насморка — повальная болезнь, — усмехнулся собеседник, — я думаю, что здорового духом человека можно было бы показывать в паноптикуме и сколотить на этом кругленький капиталец.

— Может быть, вы и правы. Но бывают все же дни, когда чувствуешь себя совсем невменяемым, и хочется обломать свою трость о первую попавшуюся башку...

— Ого!.. это уже скверно, дорогой Флиднер. Пожалейте, если не головы, то хоть вашу трость и расскажите в чем дело, если это не секрет.

Флиднер выпустил облако сизого дыма и задумчиво смотрел на собеседника.

Он часто встречался здесь с этим старым циником и скептиком, осевшим в Берлине, одним из обломков, рассыпавшихся по всему миру после русской революции.

Горяинов был еще несколько лет тому назад одним из видных в России инженеров-предпринимателей. С его именем связывали многие смелые проекты, касающиеся железнодорожного строительства, особенно в Сибири.

В нем видели будущего главу министерства в кабинете российской «оппозиции его величества». События перепутали карты, и он очутился в эмиграции с порядочным капиталом, вовремя спасенным в общем крушении. Теперь он отошел от всяких дел, вел жизнь независимого человека, немножко вивёра, немножко литератора (он выпустил в прошлом году томик своих воспоминаний, наделавший много шума в эмиграции); держался в стороне от всех партий, групп и группочек, одинаково надо всеми ими подсмеивался и, как говорили злые языки, натравливал их друг на друга ядовитыми статьями, появлявшимися в газетах враждовавших лагерей под разными подписями.

Флиднер не понимал его, считал немного фразером и пустословом и все же любил беседовать с ним, находя какое-то болезненное удовольствие в циническом, как он считал, безразличии собеседника.

Они часто встречались в этом тихом кабинете, рядом с гомонящим залом, и Флиднер рассказывал инженеру о многом, о чем не рискнул бы говорить с соотечественниками. И теперь на вопрос Горяинова он задумался не от колебания, говорить или нет, а просто не оторвавшись еще окончательно от своих мыслей.

— Секрет? нет, — ответил он наконец, — да и какой может быть секрет, раз он стал достоянием сыскной полиции?

— О-о! даже до того дело дошло?

— К сожалению. У меня украдены секретные документы, касающиеся моей работы. Понимаете ли: расплавлена решетка, вырезано стекло, проломана стена, — словом, грабеж по последнему слову техники.

— Недурно! — в глазах собеседника зажглись веселые огоньки. — Конечно, друзья из-за Рейна?

— Разумеется. Я больше чем уверен, что эта старая лисица из Нанси дергает ниточки. О, с каким удовольствием я бы ему перервал горло!

— Не будьте так кровожадны, дорогой. Ведь если говорить откровенно, то это был только реванш, не правда ли?

— То есть?

— Мне вспоминается, что года полтора назад очень похожий случай был именно в Нанси... Несколько в иной обстановке, но с тем же результатом. Пропажа бумаг и даже порча кое-каких приборов и установок.

— Ну, и?

— Ну, и в «Temps» высказывалась довольно недвусмысленная догадка, что ниточки дергали... гм, гм... из Берлина.

Флиднер усмехнулся.

— Хотя бы и так. Война есть война. И, естественно, радуешься поражениям врага и досадуешь на свои неудачи.

— А я думал, что мы теперь наслаждаемся миром, которым мудрые пастыри народов навсегда осчастливили своих пасомых.

— Бросьте эту сказку. Ей не верят теперь и грудные ребята.

— Отлично. Значит, так сказать, перманентная война. И когда же вы предвидите ее конец?

— Только тогда, когда эти молодчики за Рейном будут поставлены на колени.

— А как же с молодчиками за Ла-Маншем?

— Придет и их очередь. Рано или поздно. История справедлива.

— Утверждение рискованное... Но допустим, что так. Сказка начинается сначала? Фридрих Великий — вы наверху; Наполеон — вас подмяли; Седан — вы наверху; 18-й год — вас подмяли. В недалеком будущем, допустим, вы — наверху, потом молодчики из-за Рейна опять выкарабкиваются. Знаете, вроде цапли, которая стоит на болоте и качается от головы к хвосту: нос вытащит, хвост увязнет; хвост вытащит, нос увязнет, и так дальше до бесконечности.

— Ну, нет, черт возьми; на этот раз будет конец. Мы их раздавим окончательно.

— Не правда ли? Так что Версаль покажется детской игрушкой? Вот это я называю трезвым взглядом на вещи. А не казалось ли вам иногда, дорогой, что все это достаточно уныло и беспросветно, и не стоит тех бед и той крови, в которой захлебывается человечество?

— Это — борьба за то, что для нас самое близкое и дорогое: борьба за родину и ее торжество. Неужели в вас нет совсем этого чувства и стремления?

— У меня? Нет, многоуважаемый. Я излечился радикально. Я со стороны гляжу на эту игру, не аплодируя никому из актеров. Мне все равно.

Глава II

Дух ненависти

Флиднер вставал рано. Это была давнишняя привычка к регулярному образу жизни, которая поддерживала в нем неизменное спокойствие, уравновешенность и медлительную размеренность в словах и поступках, которыми он так гордился. Она сохраняла мозг, нервы и мускулы, держала мысль всегда отчетливой и ясной. И доставляло непередаваемое наслаждение такое точно регулируемое, медленное чередование округленных, законченных идей и образов; точно работа тщательно собранной и хорошо смазанной машины надежной и солидной фирмы.

Правда, за последнее время все чаще и чаще случались перебои.

Это было очень грустно; но, разумеется, всякий механизм рано или поздно начинает изнашиваться. С неизбежным надо примириться. Но все же следовало протянуть возможно дольше, — во всяком случае пока не будет выполнена взятая им на себя задача. А тогда — пусть приходит старость...

Впрочем, на этом сейчас мысль останавливалась мало; именно сегодня она работала необычайно четко и плодотворно. Флиднер закрывал глаза, и ему казалось, что он чувствует физически, как по серым ниточкам нервов, от клеточки к клеточке ползут, цепляясь друг за друга, длинными прочными цепочками образы, выводы, широкие обобщения, складываясь в ясную, отчетливую картину.

Необыкновенное наслаждение!

И что важнее всего, — это не было самообманом, иллюзией возбужденной нервной системы, — нет: перед ним были реальные результаты, которые он мог ощупать руками. За последние три-четыре дня работа двинулась вперед гигантскими шагами, стало ясно, что еще немного, и будет найден ключ к загадке, которая откроет человечеству дверь в новую эпоху истории. Вопрос недель, месяцев — самое большее.

Флиднер ощущал внутреннее трепетание, необычайную обостренность всех впечатлений, будто предчувствие назревающего открытия. Уже вчера, глядя в окуляр микроскопа на толкотню атомов на флуоресцирующем поле экрана, он чувствовал трепещущую здесь силу, готовую брызнуть в мир широким потоком по мановению его руки. Еще немного!

Кроме того, вчера вечером принесли из типографии последнюю корректуру книги, издаваемой им сейчас, как подведение итогов многолетней работы. Груда листков с знакомым, приятно возбуждающим запахом лежала перед ним, и на заглавном листке ровными строчками мелкого шрифта бежали слова, как бы охватывавшие кратко историю его жизни: «доктора Конрада Флиднера, профессора и директора высшей школы в Берлине, тайного советника, доктора философии и точных наук»... И так же длинно и многозначительно было перечисление званий и титулов его старого учителя и профессора, памяти которого он посвящал свой труд. Флиднер перечитывал эти строчки, и ему казалось, что минувшие годы общей сумятицы, годы войны и революции, были только скверным сном, от которого он только что проснулся. По-прежнему он — тайный советник двора могущественного монарха, по-прежнему идет трезвая, размеренная, полная ясного смысла жизнь, в которой он твердо знает свое место и значение...

Кажется, сейчас откроется дверь, и ему передадут извещение, что «его величество соизволит принять тайного советника Флиднера в 12 1/2 часов дня в среду в Потсдаме»...

В дверь сильно постучали. Профессор, тайный советник и доктор точных наук, не успел еще вернуться к действительности от картин прошлого, как стук повторился еще громче и нетерпеливее. Флиднер только открыл рот, чтобы откликнуться, как дверь распахнулась настежь, и в комнату ворвалась в образе высокого молодого человека в военной форме, размахивавшего свежим газетным листом, как победным знаменем, сама вопиющая современность.

— Здравствуй, отец, — закричал он еще с порога. — Я к тебе с добрыми вестями! Угадай-ка, в чем дело?

Флиднер уже пришел в себя и смотрел на сына со спокойной улыбкой, в которой сквозила добродушная насмешка над юной горячностью, смешанная с любованием и гордостью.

Молодежь ведь всегда экспансивна. Он вспомнил себя в день последних экзаменов в университете и тихо засмеялся.

— Ну, ну, выкладывай свои новости. Что случилось? Москва провалилась сквозь землю? В Париже моровая язва? Картофель подешевел на полпфеннига? В чем дело?

Человек в мундире поднес газету к самому носу отца и торжествующе указал пальцем на заголовок, напечатанный жирными буквами.

Флиднер невольно привстал и, мертвенно побледнев, впился глазами в газетные буквы, в которых как будто он не мог уловить смысла.

Но так, конечно, только казалось. Самое важное уже врезалось в мозг и проникло в сознание чувством нестерпимой, необузданной радости.

Молодой человек торжествовал, наблюдая произведенное им впечатление, и оглушающе смеялся.

— Недурно, что ты скажешь, а? Москва, к сожалению, на месте, но старая лисица в Нанси взлетела на воздух вверх тормашками со всеми потрохами!

Потом вдруг стал серьезным и сказал медленно и торжественно:

— Теперь, отец, победа твоя, а вместе с ней и Германии...

Оба молчали. Флиднер жадно впивал короткие строки, принесшие первое известие о случившемся, и начинал его осознавать во всем значении. Да, в Нанси произошла катастрофа; страшный взрыв, уничтоживший всю лабораторию, где производились работы его соперника; погиб и он сам, и оба его ассистента, здание разрушено до основания и охвачено пожаром, — вся работа уничтожена безвозвратно и бесповоротно. На этот раз полная, решительная победа! Теперь никто не стоит у него на дороге, и скоро Германия получит из его рук небывалой еще силы оружие, которое сделает ее госпожой мира...

— Да, Эйтель, — сказал он торжественно, — теперь осталось ждать недолго.

Профессор еще раз перечитал газету, уселся глубоко в старое кресло, так уютно облегающее тело, и открыл ящик с сигарами. Курение всегда успокаивало его, а сейчас нервы были слишком возбуждены, и по серым ниточкам, вместо плавного медлительного потока, мчались каскады и брызги пены, и низвергались водопады. Это было нехорошо. Следовало ввести реку в берега.

Он взял сигару и подвинул ящик сыну.

— Кури.

Оба сидели некоторое время молча, охваченные приятной истомой, погруженные в свои мысли, и наполняли комнату сизыми волнами дыма. Отуманенный мозг шевелился вяло и цеплялся за случайные внешние впечатления.

Взгляд Флиднера остановился на военном мундире сына, к которому он все еще не мог привыкнуть в течение года. Эйтель служил в кавалерийском полку рейхсвера и сейчас, перед тем как быть допущенным в офицерский корпус, — отбывал стаж рядовым волонтером.

— Ну, как твои дела? — спросил отец, кивая на галуны воротника молодого человека. Эйтель сразу оживился, и из облаков дыма зазвучал его возбужденный голос:

— О, прекрасно, отец. Ты знаешь, вчера я был первый раз приглашен к завтраку в офицерское казино. Полковник и другие офицеры были очень любезны. Майор Гроссман намекнул, что, может быть, очень скоро я буду допущен в их общество. Подумай, как это было бы хорошо!

Флиднер сидел, по-прежнему улыбаясь, и рассеянно слушал рассказ сына. Мысль перебросилась опять туда, в Нанси, где догорала лаборатория, и лежала обожженная груда костей, — все, что осталось от его соперника.

«Его величество случай», — вспомнились профессору слова Фридриха Великого. — Случай врывается в точно рассчитанную работу, — и все идет прахом, и судьба всего народа ставится на карту... Странно!

— Полковник отозвался с большим уважением о тебе, отец; он говорил, что Германия тебе многим обязана, — продолжал Эйтель, и голос его зазвучал гордостью.

По серым ниточкам мозга все еще перекатывались не упорядоченные, отрывочные каскады мыслей.

«Случай дает победу, случай несет поражение. В сущности и я, конечно, от него не застрахован. Однако: случай ли?»

Но Эйтель уже заметил, что отец его не слушает, и в голосе его прорвались нотки раздражения.

Флиднер усилием воли оторвался от овладевших им образов и вслушался в слова сына.

— Я знаю, что твоя работа очень важная, что она даст Германии новую силу. И, разумеется, она должна остаться тайной. Но мне интересны не детали, тем более, что они мне, конечно, и недоступны, а общая идея, основной принцип, о которых, я думаю, ты можешь рассказать. А то ведь я знаю об этом меньше, чем любой фендрик в нашем полку.

Это была правда. Флиднер не любил делиться в семье идеями, касающимися его работы. Отчасти вследствие природной скрытности и склонности к одинокому размышлению, отчасти по какому-то смутному чувству, близкому к суеверному предчувствию. Да, впрочем, вопрос никогда и не ставился так прямо. Семья всегда немного побаивалась его. И вот перед ним сидит этот белокурый юноша и предъявляет какие-то права. Ну, разумеется, ведь он его сын, и старик во многом угадывал в нем самого себя, и это мирило с ним тайного советника Флиднера Спокойная улыбка снова появилась на лице профессора:

— Да, пожалуй, пора тебе кое-что узнать о моей работе.

— Только ты не станешь мучить меня какими-нибудь сложными выводами или трехэтажными формулами, — с гримасой комического ужаса сказал Эйтель: — а будешь говорить простым человеческим языком?

— Не беспокойся, я ведь знаю, что ты всегда воевал с формулами, — улыбнулся отец и задумался на несколько минут.

— Ты представляешь себе, — заговорил он, наконец, медленно и неторопливо, как всегда, — что главная задача человека на земле — это борьба за энергию, которую он черпает из природы в самых разнообразных видах?

Эйтель кивнул головой.

— Каждое новое взрывчатое вещество, каждая вновь сконструированная машина, каждый открытый пласт каменного угля и нефти, — это новый, более удобный или целесообразный способ и возможность выкачивать из мира энергию, которая движет наши поезда и пароходы, работает на фабриках и заводах, носит по воздуху наши аэропланы, бросает за десятки и сотни километров наши снаряды...

— Да, да, она нам нужна для наших орудий, — прервал Эйтель, — для наших броненосцев...

— Которых у нас нет, — с горечью остановил его отец, качая головой.

— Они будут, или иначе не стоит жить.

— Они будут, — подтвердил как эхо, Флиднер, — и для этого мы работаем. А для них нужна энергия. Но каменный уголь на земле постепенно иссякает, нефть тоже; водопады и сила рек не смогут дать скоро той массы энергии, которую поглощает человек. А, главное, все эти виды энергии связаны с тяжелыми, громоздкими массами вещества и не везде имеются под рукой. Между тем, энергия рассыпана повсюду вокруг нас в неисчислимых количествах.

— Где же? — с недоумением спросил молодой человек, оглядываясь, точно ожидая увидеть что-то в тишине угрюмой комнаты.

— Везде, — ответил широким жестом профессор, — начиная воздухом, которым мы дышим, и кончая пылью под нашими ногами. Знаешь ли ты, что такое атомы?

— Гм, во всяком случае что-то очень маленькое, — улыбнулся Эйтель.

— Вот именно, — засмеялся Флиднер. — Это те мельчайшие кирпичики, из которых складываются все тела вселенной. И самое важное то, что эти частички вещества образованы из электрических зарядов, связанных с огромными количествами энергии. Они похожи в этом отношении на туго свернутые пружины или заряды взрывчатых веществ, которые таят в себе неисчерпаемые запасы силы. В сущности все, что мы видим под нами, над нами, вокруг нас, в нас самих, — это колоссальные склады энергии. Надо только найти ключ, который открыл бы эти сокровища, позволил бы ими распоряжаться по нашему усмотрению.

— Это та самая энергия, которую дает радий, не правда ли? — прервал Эйтель.

— Совершенно верно. Энергия радия того же происхождения; его атомы как бы взрываются сами собой и выделяют заключенную в них силу. Но, во-первых, это происходит чрезвычайно медленно, так что энергия получается ничтожными дозами, и ускорить процесс мы пока не в состоянии. А главное — запасы радия и родственных ему веществ на земле ничтожно малы.

— Тогда в чем же дело?

— В том, чтобы заставить распасться — взорваться атомы других веществ, имеющихся у нас под руками в любых количествах: кислорода, которым мы дышим, особенно азота, который с ним смешан, меди, железа, цинка, — словом, любого вещества.

— И это возможно?

— Разумеется. Многое уже было сделано в этом направлении до меня. Резерфорду удалось разрушить атомы азота; затем последовала очередь алюминия, хлора и некоторых других легких элементов. Из них удалось выбить их составные части — ядра атомов водорода, так называемые протоны...

— Значит, задача уже решена?

— Далеко нет. Во-первых, таким образом разрушалась лишь ничтожная часть атомов; а во-вторых, они распадались далеко не целиком, — от них отбивались только маленькие осколки, так что и энергия освобождалась в неизмеримо малом количестве. Практически эти попытки ничего не давали. Они являлись только первыми шагами.

— А если бы удалось разрушить их до конца?

— То получился бы результат, на первый взгляд просто невероятный; приблизительно можно подсчитать, что если бы суметь освободить сразу и использовать лишь часть энергии, заключающейся внутри атомов одного грамма радия, именно ту часть, которую он излучает постепенно во время самопроизвольного распада, то ее хватало бы на то, чтобы в течение суток производить работу паровоза, везущего поезд весом в 300 — 400 тонн.

— Как ты сказал? Один грамм — и суточная работа паровоза? — Эйтель даже привстал от изумления.

— Вот именно. И повторяю: это сравнительно небольшая доля всей энергии, сосредоточенной внутри атомов материи. Ты понимаешь, какие неисчислимые богатства мы попираем ногами, И что было бы, если бы мы сумели извлечь эти колоссальные дремлющие силы не только из радия, но и из любого вещества, из любого камня, валяющегося на улице, из пыли под нашими ногами, из обломков ржавого железа, из лужи грязной воды, — откуда хочешь! Мы затопили бы мир потоками энергии, за которую борется и из-за которой страдает человек, мы освободили бы его от необходимости нести проклятие труда, мы наводнили бы землю легкими и могучими машинами, которые сделали бы жизнь светлой и радостной, мы...

— Мы напитали бы этой силой, прежде всего, наши орудия и наши броненосцы, наши аэропланы и наши танки, — прервал отца Эйтель, стоя во весь рост посреди комнаты, с блестящими глазами, угрожающе простирая руки со сжатыми кулаками куда-то в пространство, будто всей вселенной.

— Конечно, это прежде всего, — снова эхом отозвался Флиднер, — иначе быть не может. Это не обойдется без потрясений, страшных катаклизмов, но теперь Германия выйдет из них победительницей, вооруженная силой, которую мы ей дадим, и...

— И через кровь и трупы на аркане потащит человечество в землю обетованную? — раздался в дверях скорбный, вздрагивающий голос.

Собеседники смолкли, и наступила тягостная пауза. Флиднер нахмурился и смотрел исподлобья на стоящую у порога девушку. Эйтель презрительно фыркнул и начал насвистывать какой-то пошленький мотивчик, затем уселся в кресло, закинув ногу за ногу, и демонстративно рассматривал в упор сестру далеко не дружелюбным взглядом.

— Я, кажется, вам помешала, — сказала девушка, подходя к Флиднеру. — Доброго утра, отец. Я стучала к вам два раза, но вы так увлеклись разговором, что ничего не слышали. Здравствуй, Эйтель.

Профессор холодно подставил щеку дочери для поцелуя и почувствовал, как его охватывает глухое раздражение и недоумение, которое он испытывал за последнее время очень часто в ее присутствии. Эйтель в ответ пробурчал что-то невнятное, так что трудно было понять, приветствие ли это или протест.

— Вы говорили о войне, — это то, о чем я никогда не могу слушать равнодушно, — словно оправдываясь, заговорила девушка, невольно морщась от табачного дыма, щекотавшего горло.

Собеседники по-прежнему молчали, и Эйтель громко отбивал пальцами на доске стола воинственный марш. Флиднеру было не по себе, но он решительно не знал, что сказать.

Дагмара заметила газетный лист в руках отца, и это дало новую пищу ее мыслям.

— Вот и здесь, — сказала она, — только и разговоров, что о войне. Война не прекращается ни на один день. То в Африке, то в Сирии, то в Китае, то где-то в Мексике или Чили, — но всегда где-нибудь на земном шаре люди рвут друг другу горло... И у нас в Европе только и слышишь: угроза войны с востока, угроза войны с юга, — можно подумать, что человечество с ума сошло! Неужели эта война не была последней?

— А ты согласилась бы, чтобы она оказалась последней, и на Германии остались бы позор и тягость поражения? — спросил Флиднер, чувствуя, что он говорит не то, что нужно, и не так, как нужно.

— Согласилась бы! — горячо воскликнула девушка. — В конце концов ведь когда-нибудь надо покончить с этим, да мы и сами во многом виноваты со своими мечтами о всемирном господстве...

— От которых мы не отказываемся и теперь, — сухо возразил профессор, а Эйтель вскочил, весь дрожа от негодования.

— Вот такие куриные души и привели нас к поражению! Мне противно слушать эти слезливые разглагольствования, — выкрикнул он злобно.

— Ты начинаешь браниться, брат, а это самый слабый из аргументов, — насмешливо остановила его Дагмара.

— Ну, разумеется, где же мне было научиться аргументации! Я не изучал логики одновременно с наукой нежной страсти в трогательном единении с каким-нибудь желторотым буршем!

Девушка вспыхнула багровым румянцем, так что покраснели даже кончики ушей.

— Тебе не стыдно говорить подобные пошлости? — вырвалось у нее.

Флиднер примиряюще протянул руку к детям, чтобы остановить ссору, но его никто не слушал.

— Я привык говорить то, что думаю, и мне кажется, что позорно немецкой девушке забыть хоть на минуту падение родины из-за какой-то гуманитарной чепухи...

— Но именно об этом-то мы и думаем. Ведь этот дух ненависти, жажда мести меньше всего могут послужить тому, чтобы залечить ее раны! — возразила Дагмара.

— Ненависти! Да, да, мы именно на ненависти будем строить свою жизнь; мы ни на минуту не забудем о ней, мы будем радоваться каждому поражению, каждому несчастию врага, — Эйтель скомкал в руках газету, — пока мы не станем ему ногой на горло, пока мы не услышим мольбы о пощаде...

Дагмара растерянно молчала, подавленная силою этого дикого взрыва. Она перевела взгляд на отца, как бы ища его поддержки. Но Флиднер хмуро молчал и машинально сосал уже потухшую сигару.

— Мы никогда не поймем друг друга, — упавшим голосом произнесла девушка, вдруг сгорбившись будто под тяжелой ношей.

— Откровенно говоря, я не особенно об этом и хлопочу, — насмешливо отрезал Эйтель, снова усаживаясь в кресло и делая вид, что очень занят срезыванием кончика новой сигары.

Дагмара молча направилась к двери и не успела еще притворить ее за собой, как услышала:

— Синий чулок!

Она еще больше вобрала голову в плечи, словно спасаясь от удара, и бросилась к себе. Там, зарывшись в подушки у себя на кровати, разразилась тяжелыми рыданиями, нисколько не облегчавшими душу.

Подобные сцены за последнее время бывали в семье нередко, однако такой безобразной она еще не помнила. Дагмаре казалось, что ее самоё душит дух ненависти и злобы, которым пропитаны были даже стены мрачного дома.

В кабинете наступило неловкое молчание. Флиднер в сущности был согласен с сыном, но ему претила грубость его выходок.

Разговор больше не возобновлялся, и после нескольких незначительных фраз Эйтель поднялся и сказал, что уходит в полк. Через полчаса вышел и Флиднер и отправился в институт, где у него в десять часов была назначена лекция. Вдоль Фридрихштрассе катился обычный для этого часа поток делового люда. Среди однообразного уличного шума острыми взвизгами вонзались пронзительные голоса газетчиков, вопивших на разные лады о катастрофе во Франции.

— Взрыв лаборатории в Нанси!

— Гибель французского ученого!

— Пожар с человеческими жертвами!

И эти крики почему-то раздражали Флиднера и гасили в душе остатки радости, испытанной при первом известии о случившемся. Ему хотелось заткнуть эти звонкие глотки и скомкать листы, расхватываемые на лету жадными руками. Казалось, что от людского потока поднимались душные испарения и витали над улицей, как невидимый туман, затрудняющий дыхание.

«Дух ненависти», — вспомнились ему слова дочери.

Лекция в институте прошла, как обычно, но после нее произошел маленький эпизод, оставивший в душе скверный осадок.

К профессору подошла группа студентов с вопросом, какова, по его мнению, может быть причина случившейся в Нанси катастрофы. Было известно, что там производились опыты над разложением атомов, и было интересно узнать мнение такого авторитета в этом вопросе, как профессор Флиднер. Он попытался отделаться общей фразой:

— По всей вероятности, просто неосторожность, несчастный случай... — и сейчас же вспомнилась давнишняя мысль: случайность ли?

И будто отвечая на это, задал вопрос Дерюгин, глядя своими проницательными глазами в упор на Флиднера:

— А, может быть, профессор, дело не в случае, а в неизбежном следствии самой работы? Стремясь освободить внутриатомную энергию, получили такой ее поток, который не смогли локализовать? Ведь, кажется, Астон говорил как-то, что подобные исследования — это работа с огнем на бочке с порохом?

— Если бы даже было и так, — сухо ответил Флиднер, — то это все же следствие неосторожности. Такой результат предвидеть можно и при систематической, правильно поставленной работе, его не трудно ликвидировать.

Дерюгин чуть заметно пожал плечами и отошел прочь.

У Флиднера было много дела как в институте, так и у издателя, и в типографии, и возвращаться к этой мысли было некогда. Но, отодвинутая в глубину сознания, она шевелилась на дне души неясным, беспокойным предчувствием.

Глава III

Взбунтовавшаяся материя

На следующий день Флиднер вернулся домой, по обыкновению, перед самым обедом, и его беспокоила мысль о том, как он встретится после вчерашней сцены с дочерью.

Они всегда обедали вместе; Эйтель, когда бывал свободен от службы, присоединялся к ним. Четвертым лицом была жившая у них в доме после смерти жены Флиднера его тетка, заплесневевшая старая дева, взявшая на себя заботы по ведению хозяйства племянника. Эти собрания за обедом сохраняли внешний признак семейного очага, хотя для всех участников являлись тягостной повинностью.

Они проходили обычно в полном молчании, особенно когда не бывало Эйтеля; в его же присутствии обеды кончались неизбежной пикировкой между братом и сестрой. И все же Флиднер требовал неуклонного соблюдения внешнего декорума, боясь сознаться самому себе, что в сущности это была только инсценировка, а не семья, которая давно развалилась.

Сегодня, придя к обычному часу в столовую, он застал в просторной темной комнате только тетку Марту, гремевшую ключами и выговаривавшую что-то прислуге.

С началом боя часов, оба сели за стол, и обед начался в обоюдном молчании. Наконец, Флиднер не выдержал. Когда прислуга внесла новое блюдо, он спросил ее как бы вскользь:

— Разве фрейлен нет дома?

Девушка растерянно взглянула на тетку Марту; старая дева заморгала безбровыми глазами и произнесла испуганным голосом:

— Но, Конрад, мы думали, она тебя предупредила. Она вероятно, уехала куда-нибудь на несколько дней, так как взяла с собой чемодан и оделась по-дорожному.

Рука Флиднера с куском дичи на вилке остановилась на полпути к месту назначения.

— Что вы сказали, тетушка? — переспросил он, опуская вилку на стол, — уехала с чемоданом? Когда?

— Фрейлен оставила письмо для господина профессора, — почтительно прибавила горничная, остановив на Флиднере соболезнующий, как ему показалось, взгляд. Он сделал над собой усилие и сказал спокойно, обращаясь к тетке:

— Да, теперь я вспомнил, — она собиралась уехать на несколько дней к подруге, куда-то в Целендорф. Вы говорите, она оставила письмо? — переспросил он девушку.

— Я положила его на столе, в кабинете господина профессора, — наклонила голову горничная. Старая дева отвела взгляд от глаз племянника и ничего не сказала. Обед кончился в молчании.

Флиднер, как всегда, отправился к себе в кабинет обычной размеренной походкой. И только когда захлопнулась за ним дверь, он сбросил маску равнодушия и порывисто подошел к столу, где среди педантического порядка белел на зеленом поле беленький квадратик письма. Дрожащими пальцами он вскрыл конверт и вынул коротенькую записку, написанную нервной рукой.

«Я ухожу, отец. Прости, если огорчу тебя этим, но оставаться дольше в нашей семье я не в состоянии. Вчерашняя капля переполнила чашу. Я ухожу от духа ненависти и попытаюсь искать истину на других путях.

Дагмара».

Флиднер грузно опустился в кресло. В голове у него шумело; не хватало воздуха, — так что он разорвал ворот сорочки, чтобы освободить дыхание, ноги стали омерзительно мягкими и дряблыми. Такого оборота дела он не ожидал.

Его дочь, маленькая Дагмара, которая так недавно еще карабкалась к нему на колени и путалась пальчиками в его седеющей гриве, теперь этой запиской оставляла ему целый обвинительный акт и уходила в жизнь на свой риск и страх, отказываясь иметь что-либо общее с родным домом. В чем же дело? Разве он не делал для нее всего, что следовало делать отцу, разве он не кормил, не одевал, не заботился о ней? Разве, преодолев свое отвращение к деятельности женщины вне семьи, он не разрешил ей поступить в высшую школу? Или именно за это он и несет теперь расплату?

Он положительно растерялся; он чувствовал, что в жизнь врывается что-то дикое, совершенно непонятное, эта странная, новая улица с ее многоголосым ревом, фантастическими бреднями, дыханием миллионных толп.

Это чувство растерянности господствовало надо всем остальным. Похоже было на то, будто из тихой заводи он попал внезапно в бурное течение, широким бурлящим потоком с грохотом и воем, среди пены, брызг и тумана несущее его на утлом челноке без весел и руля в неизвестную даль, — то ли в открытое море, то ли под кручу водопада. Раздался резкий стук в дверь.

И опять, как раньше, не успел еще он откликнуться, как в комнату ворвался Эйтель, на этот раз не радостный и торжествующий, а с лицом, искаженным злобою и негодованием.

— Ты знаешь, отец, это переходит всякие границы, — воскликнул он вместо приветствия, — ты знаешь, я встретил сейчас Дагмару. Она ехала по Унтер-ден-Линден, в авто, вдвоем с этим рыжим идиотом, которого ты мне как-то показывал... ну, как его, русский, с одной из таких дурацких фамилий, которые нельзя выговорить, не сломав языка.

— Дерюгин? — переспросил Флиднер, почти беззвучно, сорвавшимся голосом.

— Да, да... и он держал ее за талию, как какой-нибудь клерк, отправляющийся со своей возлюбленной на прогулку в Тиргартен. Черт возьми! Всему есть границы! Так себя компрометировать! Это немыслимо! Ее надо прибрать к рукам!

Флиднер молча протянул сыну раскрытую на столе записку. Эйтель сначала, видимо, не понял, в чем дело. Он вопросительно взглянул на отца.

— Что это значит? — спросил он недоуменно.

— Она ушла, — тем же сдавленным голосом ответил тот.

— С этим... с этой русской свиньей!

Эйтель почти задохнулся от бешенства. Глаза у него стали круглыми, как у хищной птицы, кулаки сжались, голос перехватило.

Флиднер сидел, как пришибленный. Итак, вместо трагедии — нелепый фарс, водевиль скверного тона. Он вспомнил встречу с дочерью и Дерюгиным несколько дней назад на улице. Как он не догадался?

Значит, идеи идеями, — а финал — бегство с любовником из-под отцовского крова. Недурно, черт возьми!

И в голове его вдруг мелькнула трусливая мысль: в хорошенькое положеньице он будет поставлен среди сослуживцев. Особенно эта остроносая, с птичьей физиономией фрау Шенбейн, — вот кто будет торжествовать! Дочь профессора Флиднера сбежала из дому с русским студентом и гуляет с ним под ручку по Унтер-ден-Линден! Это позор, посмешище!

И, как бы отвечая на его мысли, Эйтель стукнул по столу кулаком:

— Но что будет, если эта история дойдет до полковника и общества офицеров! Как я покажусь им на глаза! Разве мне удастся быть принятым в офицерский корпус?.. Ну, сестра, разодолжила ты нас, нечего сказать! — и Эйтель забегал по комнате, как пойманный зверь, и грозил в окно кулаками.

— Послушай, отец, — остановился он, наконец, — ее надо вернуть, во что бы то ни стало...

Флиднер пожал плечами.

— Ты сам не знаешь, что говоришь. Она — совершеннолетняя и может жить, где хочет.

— Черт бы побрал эту свободу! — и Эйтель, не простившись, выбежал вон, хлопнув дверью, так что задребезжали стекла в окнах.

Флиднер хотел было его остановить: еще наделает глупостей сгоряча.

Но его вдруг охватила внезапная апатия, ноги все еще были будто набиты ватой, тело казалось грузным и расслабленным, двинуть даже рукою стоило неимоверного труда. Да, это была старость... Он остался сидеть в кресле, пытаясь понемногу вернуть самообладание и собрать мысли.

Опять они прыгали каскадами, так что нельзя было за ними уследить. Как-то невольно вспомнил он такое же беспорядочное, хаотическое движение атомов на флуоресцирующем поле экрана. И это привело, наконец, за собой новую мысль, четкую, ясную, за которую он поспешил уцепиться, как за якорь спасения.

Конечно, в его личной жизни произошла крупная неприятность, которая может вызвать события, быть может, очень грустные. Но независимо от личных невзгод шла его работа, и он должен идти к намеченной цели, несмотря ни на что. Это было несомненно и очевидно, и было странно, как раньше не пришло ему в голову.

Ведь как раз сегодня он должен был начать новый опыт, пустить в ход только что сконструированный аппарат, от которого он ждал решительных результатов.

Понемногу привычный ряд выводов и соображений овладел окончательно его вниманием. Флиднер поднялся и, захватив с собой записки и схемы работ, направился в лабораторию. В саду было тихо; издали доносился ослабленный расстоянием уличный шум; вечерний сумрак скрадывал очертания.

Среди темных силуэтов деревьев мерцали рядом две звезды, да вставало молчаливой тенью небольшое уединенное строение, из одного окна которого лился свет на расчищенные дорожки и кусты смородины у самой стены. Это работал его помощник в маленькой комнате, в левом углу здания. Флиднеру не хотелось встречаться сейчас с кем бы то ни было. Но на стук открываемого замка ассистент встретил профессора у дверей маленькой лаборатории с молчаливым поклоном. Флиднер протянул ему руку и сказал мягко:

— А вы работаете до сих пор, Гинце? — и не ожидая ответа прибавил. — Вы не беспокойтесь, пожалуйста; я сейчас повожусь немного один. Мне хочется попробовать новую установку, а завтра мы займемся ею систематически.

Гинце молча наклонил голову и ушел к себе; Флиднер повернул выключатель и закрыл за собою дверь. Вспыхнувший свет озарил давно знакомую картину, сразу охватившую душу тишиной и покоем рабочей атмосферы. По стенам тянулись провода строгими линиями; рубильники торчали между ними, как костяные пальцы; поблескивали стеклянные приборы на столах и полках; отсвечивали желтоватыми бликами металлические части аппаратуры; мраморная распределительная доска с ее цветными лампочками и приборами придавала комнате вид холодный и торжественный.

На большом каменном столе, у задней стены, была собрана установка, с которой должна была начаться работа. Флиднер остановился около нее с чувством внутреннего удовлетворения и трепетного ожидания. Все, что здесь было, являлось отблеском и воплощением его мыслей. Этот же новый аппарат был всецело его детищем. К обычному способу расщепления атомов при помощи бомбардировки их ядрами гелия, вылетающими из радиоактивного вещества, он прибавил действие электрического поля огромного напряжения, чтобы ускорить движение этих микроскопических снарядов. А сегодня предполагал еще попробовать влияние некоторых примесей к разлагаемому азоту, рассеянных в трубке с газом в виде мельчайшей взвешенной пыли.

Здесь каждый рычаг, каждый винтик и виток проволоки, каждый контакт проводников, — все до последней мелочи, — было тщательно продумано, взвешено и рассчитано. Теперь оставалось просмотреть схему всей установки и пустить ее в ход.

Флиднер еще раз внимательно проверил аппаратуру, установил микроскоп над флуоресцирующим экраном и включил ток.

Раздалось глубокое, грузное жужжание умформера1. Будто в окна из мрака ночи бился крыльями и гудел гигантский шмель, потрясая своими ударами бетонные стены.

1 Прибор для преобразования переменного тока в постоянный.

Профессор погасил свет и взглянул в микроскоп. Там была обычная картина: будто падающие звезды в тихую августовскую ночь, мерцали по темному полю слева направо, по направлению тока, вспышки мечущихся атомов; огненные линии, следы разрушающихся микрокосмов, бороздили поле зрения, местами перекрещиваясь между собою, сталкивались, гасли, снова вспыхивали, и странной была мертвая тишина, в которой рождались эти таинственные катастрофы.

Тогда поворотом маленького крана Флиднер впустил в трубку аппарата облачко пыли, которая должна была служить возбудителем и усилителем процесса. И сразу же изменилась картина в темном поле прибора. В поток огненных линий ворвались целые вспышки лучей, разбрызгивающихся то там, то здесь во все стороны от одной точки, будто бесшумные взрывы миниатюрных снарядов. Так оно и было на самом деле. Отдельные осколки, отбиваемые этой удивительной бомбардировкой и чертившие свои огненные пути по экрану, заменились теперь взрывами целых атомов, разлетавшихся на десятки и сотни обломков. Рушились микроскопические миры, беззвучно грохотали катастрофы, один за другим брызгали потоки лучей. И по-прежнему стояла тишина, нарушаемая однообразным гудением умформера.

Итак, задача была решена, — по крайней мере, ее главная половина, — ожидание не обмануло Флиднера.

Хлопнула выходная дверь, — вероятно, Гинце кончил работу и ушел к себе. Этот звук напомнил профессору о внешнем мире, и вдруг воспоминания пережитого дня нахлынули на него огромной волной. Он с досадой откинулся в кресло и постарался отогнать докучные мысли, но это не удалось: они точно ждали тишины, чтобы среди нее овладеть его вниманием. Да, надо было сознаться, машина начинала работать из рук вон плохо.

После нескольких бесплодных попыток сосредоточиться — Флиднер попробовал обмануть этих невидимых, назойливых врагов, отдавшись на время их власти.

Хорошо, продумаем до конца всю историю, — решил он, — и тогда отбросим ее окончательно. Дагмара ушла к Дерюгину. Прекрасно. Каковы бы ни были ее побуждения, это сделано в такой форме, что она, очевидно, спешила сжечь за собой корабли. Следовательно, дело бесповоротно и непоправимо. Возврат от любовника под крышу его дома — вещь немыслимая. С этой стороны надо считать вопрос поконченным. Каких можно было ждать теперь последствий? Поскольку дело касалось Дагмары, — это уже было неважно и неинтересно. Она — отрезанный ломоть... Да, но все-таки в душе оставалась царапина, которая, пожалуй, не так скоро затянется. Ведь он все-таки любил ее по-своему. Вот что самое скверное.

На него нахлынула вдруг волна нежности, выдавившая из глаз слезы. Ну вот, этого только недоставало, — расплакаться здесь, в холодной, торжественной тишине лаборатории. Ведь он же хотел продумать систематически до конца всю нелепую историю, а не проливать над ней слезы.

Сколько прошло времени в этой сумятице мыслей, — Флиднер не мог отдать себе отчета. Вероятно, не больше четверти часа, — а может быть, и полчаса, — он не мог сказать наверное.

— Нет, так работать нельзя, — сказал он, наконец, почему-то вслух и наклонился снова к микроскопу, перед тем, как остановить аппарат. То, что он увидел, было настолько неожиданно, что он даже вскрикнул. В поле зрения уже не было отдельных огненных линий или пучков лучей, — весь круг был охвачен бушующим огненным морем; дыбились и кружились пламенные вихри, уносясь слева направо по направлению тока. Все это было так необычно, что Флиднер инстинктивно схватился за рубильник и выключил электричество. Умформер умолк, и настала мертвая, пустая тишина, от которой сжалось сердце в зловещем предчувствии.

Картина под микроскопом изменилась мало. Так же бушевало огненное море, только не было теперь течения его в одном направлении, и вихри мчались, сталкивались и разбегались во все стороны в полном хаосе. Он отодвинул прочь стерженек с радием в трубке газа, — все оставалось по-прежнему.

Флиднер протянул руку к выключателю и осветил лабораторию. Это его успокоило. Стояли на своих местах аппараты, реторты, склянки, торчали со стен костяными пальцами рубильники, темнели окна ночною темью, и сияла яркая красноватая звезда, вероятно, Арктур. И тишина не казалась уже жуткой; все вокруг было простое, знакомое и понятное. Чего он, в сущности, испугался?

Глупая игра расходившихся нервов... померещился взрыв в Нанси; показалось, что сейчас дикая сила разнесет вдребезги и лабораторию, и все, что вокруг. Какая глупость. Ну вот, он остановил работу аппарата, и все благополучно.

Правда, процесс, видимо, не остановился; ну, так что же? это доказывает, что он добился своего, что атомы разрушаются целиком, или почти целиком, — это пока сказать трудно, и, следовательно, выделяется скрытая в них энергия; ее он и видел в образе этих буйных огненных вихрей над флуоресцирующим экраном.

Он взглянул на аппарат сбоку. Под объективом микроскопа сияла видная простым глазом яркая точка. Нагнувшись ближе, он с удивлением убедился, что стеклянная трубка проплавилась, и что бледно-синеватая огненная звездочка вздрагивала снаружи у медной оправы.

Неприятный холодок снова побежал по спине.

Он инстинктивно протянул руку к блестевшей точке, но тотчас ее отдернул, — пальцы обожгло, как от прикосновения к раскаленному железу. Он смотрел растерянно на странное явление, не отдавая еще себе отчета в том, что случилось. И вдруг ему показалось, что сверкающая точка растет на его глазах, что это уже не точка, а шарик величиной с горошину. Он протер глаза, взглянул и почувствовал, что волосы на голове у него зашевелились, а лоб покрылся холодной испариной.

Не отдавая себе отчета в том, что он делает, он схватил стакан с водой, стоявший рядом на столе, и выплеснул его содержимое под микроскоп. Раскаленная трубка с треском лопнула и осколки стекла посыпались на пол, облачко пара поднялось с шипением из-под огненного шарика, а сам он, слегка качнувшись, отодвинулся вправо и остановился над мраморным столом, чуть вздрагивая, будто пульсировала в нем еле сдерживаемая сила. И теперь было совершенно очевидно, что он растет с каждой минутой — медленно, но неизменно.

Флиднер вдруг почувствовал, что у него прыгает нижняя челюсть, и зубы стучат друг о друга. Он схватился руками за голову и стоял неподвижно с помертвевшим лицом и дико вытаращенными глазами.

Мысль работала лихорадочно быстро, и каждый прыжок ее сотрясал все тело тяжелым ударом.

Это — катастрофа, катастрофа, какой еще не бывало на земле, как ни дико было об этом думать. Вызванный им распад атомов в крупинке газа оказался настолько энергичным, их осколки с такой быстротой и силой разбрасывались во все стороны, что, наталкиваясь на соседние молекулы, разбивали их в свою очередь, и теперь процесс распространялся неудержимо от частицы к частице, освобождая скрытые в них силы и превращая их в свет, тепло и электрические излучения. Это была искра, из которой должен был вырасти мировой пожар. И уже ничто не было в состоянии остановить начавшееся разрушение. Ничто! Разумеется, ведь мы совершенно не умеем влиять на процессы внутри этих, в сущности почти неизвестных нам микрокосмов.

Ничто! И мир еще ничего не знает, не предчувствует, что здесь, в тиши лаборатории, повеяло первым дуновением бури, которая должна разнести в космическую пыль земной шар. Никто ничего не знает. Спят, ходят, едят, работают, смеются, заняты миллионом своих маленьких делишек, а между тем в мир идут смерть и разрушение. И это сделал он, Конрад Флиднер... Маленький, седенький старичок, тот самый, у которого сбежала дочь...

Он вдруг начинает смеяться все громче и громче; зубы стучат, нижняя челюсть прыгает, как на веревочке, — потом он вдруг бросается к двери и, распахнув ее, бежит без шляпы, с развевающимися волосами, по темным дорожкам сада, наталкиваясь на деревья, падает, снова подымается и опять бежит к дому, не переставая смеяться.

Глава IV

Первая жертва

В маленькой комнате в четвертом этаже мрачного серого дома на Лейбницштрассе было сумрачно и почти темно, хотя давно уже прогудел автомобиль, развозящий молоко, и схлынула толпа рабочих и мелкого люда, рано начинающего день.

Моросил мелкий дождь; окно комнаты глядело на унылую нештукатуренную стену соседнего здания. Было тихо, только в смежной комнате уныло и надсадно переругивались два голоса, точно тявкали друг на друга две охрипшие, безголосые собачонки.

Дерюгин лежал, вытянув ноги и подложив руки под голову, на клеенчатой кушетке, скрипевшей и стонавшей при каждом его движении.

Он ожесточенно курил папиросу за папиросой, так что рядом на столике выросла уже целая гора окурков, и кучки пепла сыпались с этой пирамидки на вязаную скатерку, имевшую претензию придать уют угрюмой комнатке.

Дерюгин лежал, курил и думал. Эти несколько последних дней выбили его из колеи привычной рабочей, жесткими углами разлинованной жизни. Перед ним встали задачи, требовавшие разрешения, и хуже всего было то, что они казались настолько неясны и запутаны, что, пожалуй, вовсе и не являлись задачами. Для его прямолинейного ума это было сущей пыткой.

Здесь нельзя было перечислить ясно все за и против и ответить: да или нет, нельзя было измерить, взвесить и рассчитать. Он наткнулся на уравнение со многими неизвестными.

Когда Дерюгин приехал сюда из Москвы и с головой окунулся в работу — все представлялось ясно и просто. Надо было прочесть книги, которых не оказалось дома, надо было произвести ряд исследований, невыполнимых там по тем или иным причинам, предстояло прослушать ряд лекций, ознакомиться с постановкой некоторых производств, — дела было уйма, но дело было свое, привычное и интересное.

С тех же пор, как он встретил в одной из аудиторий эту удивительную девушку с пепельными волосами и печальными серыми глазами, перед ним встало запутанное уравнение, к которому неизвестно было, как подступиться. На него не налетала молниеносная любовь, испепеляющая и всеохватывающая, — Дерюгин даже не мог сказать с уверенностью, была ли это вообще любовь. Но было удивительным наслаждением будить в тревожно ищущей душе еще нетронутые струны, намечать новые пути, протягивать товарищески руку, чтобы помочь выбраться из сети старых условностей, из затхлой атмосферы, пропитанной унылыми, заплесневевшими традициями, духом эгоистичной и национальной ограниченности.

Однако с некоторого времени серые глаза заслонили собою радость преодоления ветоши идей и стали чем-то самодовлеющим, чем-то таким, от чего оторваться было бы, пожалуй, довольно трудно. И в глубине этих глаз Дерюгин читал кое-что, заставлявшее сердце сжиматься в странной истоме. Была ли это любовь? Отсюда начиналась уже путаница и неизвестность.

На днях Дагмара заявила, что она решила окончательно порвать с домом, где она чувствовала себя чужой и ненужной, где мелочная неустанная борьба за право по-своему думать, по-своему устраивать жизнь — делала жизнь непереносимой. Это было ясно.

Но затем опять следовало уравнение со многими неизвестными. Что же будет дальше? Несомненно, на нем лежала большая доля нравственной ответственности за этот шаг, а значит, и за все его последствия...

И самое главное было даже не это, а вот именно вопрос: как дальше? Прежде всего ей попросту нечем будет жить; жалкие гроши, которые у нее были, растают в несколько недель. Найти работу в переполненном безработными Берлине... Гм! Гм! И помощи оказать он был не в состоянии, — просто потому, что Дагмара ее не приняла бы. Опять эти дурацкие предрассудки! Ведь они были чужими друг другу. Вчера она из дому не посмела даже приехать прямо к нему, а оставила свой чемодан у какой-то подруги и, только встретив его в институте, рассказала, что бросила дом, и попросила помочь устроиться. Это было так просто, по-товарищески. Они вместе мыкались по городу в поисках сносной и в то же время недорогой комнаты и так ничего и не нашли, так что временно пришлось взять маленький, хотя и довольно уютный номер в меблированных комнатах в Шенеберге.

Комнаты попадались, но добродетельные хозяйки, поджав губы, подозрительно рассматривали молодых людей и, узнав, что комната требовалась для одной фрейлен, пожимали плечами и заявляли, что она уже сдана.

Часы в соседней комнате начали бить.

Дерюгин считал машинально удары: десять. Это как будто послужило сигналом: перебранка за стеной прекратилась; было слышно, как еще по разу тявкнули оба голоса, и затем наступила тишина. Бой часов напомнил Дерюгину, что он пропустил важную и интересную лекцию в институте, — этого с ним еще ни разу не бывало. Он поднялся с кушетки, но не успел еще выйти из комнаты, как в коридоре послышался знакомый голос, называвший его фамилию.

От неожиданности Дерюгин несколько растерялся; поспешно бросившись к двери и распахнув ее, он на пороге столкнулся с Дагмарой.

— Это вы? — невольно вырвалось у Дерюгина. — Какой счастливый ветер занес вас сюда? — и сейчас же оборвался, заметив по лицу посетительницы, что ветер далеко не был счастливым. Девушка была бледна и еле держалась на ногах. Дерюгин не успел еще задать ей вопроса, который так и замер у него на губах, как она протянула ему газету и сама почти упала на стул, стоявший у двери. Из тьмы коридора выглядывали уже две любопытные физиономии. У одной даже кулак был сложен в трубочку около уха, чтобы не проронить ни слова.

Дерюгин с сердцем хлопнул дверью и схватил измятый печатный лист; взгляд его сразу же упал на подзаголовок, напечатанный крупным шрифтом: «Самоубийство профессора Флиднера».

Его даже качнуло, как от удара. Лихорадочным движением развернув газету, он наткнулся на коротенькое сообщение о том, что сегодня в три часа ночи у себя в кабинете выстрелом из револьвера покончил с собой директор института, ординарный профессор, тайный советник Конрад Флиднер. Записка, найденная на столе, давала основание предполагать, что причиной самоубийства явился припадок острого душевного расстройства.

Дерюгин стоял, растерянно держа перед девушкой, беспомощно уронившей руки на колени и устремившей неподвижный взгляд куда-то в угол стены, газетный лист.

Он читал по искаженному лицу ее душевную муку и не решался заговорить, боясь причинить ей лишнюю боль.

Дерюгин опустился на стул рядом с ней, взял ее руку и тихонько гладил, чувствуя, как пронизывает его острая жалость.

— Послушайте, фрейлен Дагмара, — наконец заговорил он, — я знаю, о чем вы думаете. Но ведь это не то, совсем не то; нельзя допустить и мысли о какой-либо связи между этим несчастием и... вашим вчерашним шагом.

Девушка слабо всхлипнула и, спрятав лицо в ладонях вздрагивающих рук, зарыдала. Дерюгин, тихо проводя рукою по склоненной перед ним голове, по этим пепельным волосам, от запаха которых слегка кружилась голова, продолжал:

— Фрейлен Дагмара, — будьте же благоразумны, вспомните: ваши отношения с отцом были не настолько дружественны, чтобы это могло его поразить так глубоко.

— На меня это свалилось, как удар грома, — заговорила, наконец девушка, подняв голову, — я растерялась, я не знаю, что думать...

— Я вас понимаю, — ответил Дерюгин, — вас поразило это совпадение по времени, но ведь это же иллюзия, какая-то нелепая случайность. Согласитесь, что ваш уход не мог быть причиной такого несчастия. Ее надо искать в чем-то другом. Если хотите, мы поедем туда и...

— Я боюсь, — прервала Дагмара, сжимая его руку, словно ища в ней спасения и поддержки, — но я знаю: мне надо его увидеть, во что бы то ни стало... И потом эта записка... О чем он писал? О чем он думал в последние минуты?

Девушка тихо плакала и казалась такой беспомощной, что чувство жалости заслонило для Дерюгина все остальное. Он ласково уговаривал ее еще несколько времени, пока она, наконец, несколько успокоилась.

— Благодарю вас, — сказала она, поднимаясь, — может быть, вы и правы. Но я должна узнать. Если можно, поедем туда сейчас же.

Через четверть часа молодые люди звонили у подъезда знакомого дома на Доротеенштрассе. Им открыла горничная с суровым лицом, сразу говорившим о том, что в доме стряслась беда.

— Фрейлен, — сказала она, почтительно наклонив голову и вопросительно взглянув на Дерюгина, — господин профессор...

— Я знаю, — прервала Дагмара, — где фрейлен Марта?

— Фрейлен чувствует себя нездоровой; она у себя в комнате.

— Я пройду к ней. Проводите господина... Дерюгина в кабинет отца, — он там подождет меня.

Горничная подняла брови, но не сказала ни слова и пошла вперед, шурша накрахмаленным платьем. Дагмара на момент остановилась, как будто вдруг решимость ее исчезла, но потом, бросив быстрый взгляд на Дерюгина, пошла во внутренние комнаты. Молодой инженер последовал за прислугой.

Они миновали несколько комнат, на которые Дерюгин не обратил внимания. Подойдя к небольшой одностворчатой двери в глубине просторной комнаты, не то гостиной, не то приемной, девушка отворила ее и остановилась, пропуская вперед посетителя. Дерюгин вошел и сразу бросился в кресло подле большого письменного стола. Он был рад остаться на несколько минут один, чтобы попытаться осмыслить происшедшее. Невольно он обежал глазами комнату: ведь здесь, быть может, сидя в этом кресле, старый профессор сегодня ночью кончил свои счеты с жизнью.

Дерюгин невольно вздрогнул. Комната была обставлена тяжеловесно, несколько угрюмо, но просто и деловито. Стояли темные шкапы с книгами, два бронзовых бюста по углам: Гельмгольц и Гете; несколько тяжелых резных кресел; на полу лежал большой ковер, скрадывавший шаги. Против стола на нем виднелось большое влажное пятно, — вероятно, след замытых пятен крови. Кроме этого, ничто не напоминало о происшедшей здесь драме. Чинный, угрюмый порядок царил во всем, и каждая вещь, казалось, пригвождена была к своему месту.

Так прошло, вероятно, минут десять, пока взгляд Дерюгина не упал на клочок бумажки, белевшей на темной зелени стола. Он так нарушал общую симметрию и порядок, что рука невольно потянулась к нему, и глаза машинально побежали по строчкам, неровным, прыгающим почерком пересекавшим квадратик из угла в угол.

«Мировой пожар... Неизбежная, неумолимая смерть, всеобщее разрушение... Астон оказался прав. Это сделал я, седенький маленький старичок, у которого...» — дальше несколько слов было тщательно зачеркнуто, и в конце стояло: «он растет с каждой минутой... немыслимо, невероятно... я больше не могу...».

Очевидно это и была та записка, на которую намекала газета.

Вот о чем думал здесь старик, склонившись над этим столом сегодня ночью...

«Это сделал я»... — и вдруг тревожная, но смутная еще мысль пронизала мозг. Стало вдруг жутко, будто предсмертный ужас, воплощенный в этих строчках, упал на него своей тенью. — «Это сделал я»...

Послышались шаги, и в оставшуюся открытою дверь быстро вошла Дагмара. Глаза ее были полны слез, дышала она тяжело и порывисто, еле сдерживая рыдания.

— Я видела его... — сказала она дрогнувшим голосом, не решаясь подойти к Дерюгину, будто после случившегося здесь, в стенах дома, где лежал худенький старичок с восковым лицом, к холодному лбу которого она только что прикладывалась, — такая близость была бы предосудительна. Дерюгин однако ничего не заметил. Протягивая девушке записку, он сказал тихо:

— Я боюсь, что случилось что-то ужасное...

Дагмара почти вырвала из его рук клочок, бумажки, угадывая, что это такое, но сейчас же подняла на молодого человека недоуменные глаза.

— Я ничего не понимаю...

— Возможно, что я ошибаюсь, но... можете ли вы сказать, что делал профессор вчера вечером... перед этим?

— Тетка Марта говорила, что до поздней ночи он работал у себя в лаборатории...

— Я так и думал. Ради бога, идем туда скорее!.. Сию минуту!

— Но... в чем дело?

— Я сам еще не знаю, но ради всего святого идем скорее! Ведь это, кажется, тут же, близко?

— Да, в саду, — отвечала девушка, чувствуя, что заражается непонятной ей тревогой.

— Идем, идем, — твердил Дерюгин, и они почти побежали по анфиладе комнат, провожаемые изумленным взглядом прислуги.

По саду Дерюгин уже мчался, не ожидая отстававшей Дагмары, угадывая в темной массе, видневшейся между деревьями, здание лаборатории. У самых дверей он столкнулся с Гинце. Ассистент не сразу узнал русского инженера в этом запыхавшемся, взбудораженном человеке, вихрем налетевшем на него и чуть не опрокинувшем его с ног.

— Что с вами, молодой человек? — спросил он недоброжелательно.

— Послушайте, Гинце, — заговорил, задыхаясь, странный посетитель, — надо сию минуту осмотреть лабораторию профессора, нельзя терять ни секунды времени.

— Позвольте, — прервал его ассистент, — по какому праву...

— Дело не в праве! Понимаете ли, — там что-то случилось, что-то такое, что может вызвать неслыханную катастрофу! Может быть, сейчас еще не поздно ее предотвратить, но нельзя буквально терять ни одной минуты... — Гинце слушал с возраставшим удивлением эту горячую тираду, не зная, на что решиться, когда к собеседникам подошла Дагмара.

Молодой ассистент поспешил к ней навстречу.

— Доброе утро, фрейлен. Я в отчаянии, что встречаю вас в такой ужасный день. Это невознаградимая потеря для всех нас, и мы...

Дерюгин не дал ему кончить.

— Фрейлен Дагмара, уговорите господина Гинце открыть лабораторию! Мы теряем время на разговоры, а между тем каждая минута может принести непоправимые последствия.

На вопросительный взгляд ассистента Дагмара умоляюще протянула руку.

— Если можно, господин Гинце. Я боюсь, что там действительно что-то произошло.

Гинце пожал плечами.

— В сущности, я не имею на это права. Но если у вас есть основания предполагать несчастье... К сожалению, я оставил дома свой ключ. Придется обратиться к сторожу, чтобы попасть туда. Вот он идет к нам.

От сторожки в глубине сада, слегка прихрамывая, приближался высокий худой старик с пышными седыми усами, с багровым шрамом вдоль правой щеки. На нем был костюм военного покроя, в руках толстая суковатая палка, на которую он опирался. Он остановился в нескольких шагах от собеседников, приложив пальцы правой руки к козырьку в знак приветствия.

— Здравствуйте, Шпильман, — кивнул ему головой Гинце, — лаборатория заперта?

— Да, сударь, я позволил себе ее закрыть ночью, так как господин профессор забыл это сделать, по всей вероятности, когда уходил к себе. Прикажете открыть сейчас?

— Да, пожалуйста, Шпильман, и войдите с нами, — вы мне поможете переставить шкаф в весовой комнате.

Щелкнул замок, и все четверо вошли в дверь, предупредительно открытую старым солдатом.

Гинце шел впереди. На пороге большой комнаты он вдруг остановился и невольно прикрыл глаза рукой. Дагмара испуганно вскрикнула, а Дерюгин стоял неподвижно, весь бледный, рассматривая представившуюся их глазам картину. На мраморном столе, где была собрана новая установка, сиял нестерпимым блеском пламенный шар, величиной с человеческую голову. Он вздрагивал и как будто пульсировал. На ослепительном фоне его пробегали синеватые жилки, и вся комната была наполнена голубоватым туманом. В том месте, где шар касался мрамора стола, слышалось легкое шипение и потрескивание. В комнате было жарко и душно, как бывает перед сильной грозой, чувствовался странный острый запах...

Посетители стояли, как изваяния, не смея тронуться с места и не отводя взглядов от страшного явления, хотя глазам становилось нестерпимо больно.

Первым нарушил молчание сторож, вошедший в комнату с железным прутом, обмотанным на конце тряпкой, которой он смахивал пыль.

— Господин Гинце, — воскликнул он, с удивлением глядя на неподвижно стоявших посетителей, — ведь там горит что-то!...

И не успел никто из присутствовавших его остановить, как Шпильман бросился к столу и ткнул прутом в огненный шар. Раздался сильный, сухой треск. Ослепительная искра, наподобие короткой молнии, вырвалась из пламени к концу палки, и старик упал навзничь, раскинув руки и глухо стукнувшись головою о пол. Тело его передернулось судорогой и осталось неподвижным.

Все это произошло настолько быстро, что никто из посетителей не успел пошевелиться. Когда Гинце бросился к старику и нагнулся, пытаясь его поднять, тот уже не дышал...

— Убит, — растерянно сказал ассистент, невольно отступая назад.

Дагмара стояла, опершись на стену, будто пригвожденная к ней, с широко раскрытыми глазами. Дерюгин повторял машинально одну и ту же фразу:

— Я это знал, я это знал...

Глава V

Шар на свободе

Прошло по меньшей мере минут пять, пока все трое сколько-нибудь пришли в себя. Мужчины подняли тело старика и перенесли его в ассистентскую; здесь они долго старались привести его в чувство, но все оказалось бесполезным: сторож был мертв.

— Что же это такое? — вырвалось у Дагмары болезненным стоном, когда стала очевидной бесплодность этих попыток, и ее спутники отошли растерянно от трупа.

— Это? — переспросил Дерюгин, и звуки его голоса казались ударами грома в наступившей тишине. — Это — бунт атомов, возмутившихся против разбудившего их человека.

— Вы думаете, что здесь... — неуверенно начал Гинце.

— Я думаю, — жестко прервал его собеседник, — что здесь началось разрушение материи, которое, вероятно, уж ничем остановить нельзя. Вам известно, чем был занят вчера вечером профессор?

— Да. Он хотел испытать новую установку, имевшую целью ускорить и усилить энергию распада атомов азота...

— Ну, вот. И перед вами результаты этого опыта и первая жертва в ряду тех тысяч и миллионов, которые за нею последуют.

— Но почему же это должно грозить такой катастрофой? Если даже и случилось то, что вы предполагаете, то процесс не выйдет за пределы лаборатории и здесь же будет ликвидирован.

— Ликвидирован? Это говорите вы, ассистент профессора Флиднера? Разве мы не бессильны перед этой стихией? Разве мы можем хоть чем-нибудь повлиять на то, что совершается внутри этих проклятых атомов? Разве мы в силах остановить рост этого огненного вихря?

— Рост? — новая мысль заставила Гинце броситься опрометью назад, в главную комнату лаборатории.

— Именно рост, — сказал Дерюгин, следуя за ним, — это то, что толкнуло на смерть профессора, то, о чем он говорит в своей предсмертной записке, и что таит в себе перспективу непоправимой катастрофы.

Действительно, на глаз было заметно, что клубящийся пламенем шар, все еще вздрагивавший над мраморным столом, сантиметра на полтора-два увеличился в поперечнике за полчаса, проведенные ими здесь.

Оба вернулись в ассистентскую, где Дагмара сидела на стуле с бессильно опущенными руками, с устремленным на труп старика взглядом.

Увидев вошедших мужчин, она будто очнулась от забытья и решительно встала.

— Послушайте, Александр, — сказала она, подходя к Дерюгину, — значит, это грозит чем-то серьезным?

— Это грозит мировым пожаром, Дагмара.

— Я не совсем это понимаю. Там происходит разрушение материи?

— Да, распадаются атомы, и освобождающаяся энергия возбуждает процесс в новых слоях воздуха, так что постепенно в круг разрушения втягивается все больше и больше вещества.

— Однако процесс распространяется довольно медленно, — нерешительно сказал Гинце.

— Разве это имеет какое-либо значение? Важно то, что мы ничем не можем его остановить... И потом, можете ли вы ручаться, что он не станет прогрессировать, что, когда количество выделившейся энергии станет достаточным, он не пойдет гигантскими шагами?

— И тогда? — спросила Дагмара.

— И тогда конец. Мировой пожар! Всеобщая гибель! Земля превратится в космическую пыль, в огромный раскаленный шар, изрыгающий пламя среди мировых пространств, во внезапно вспыхнувшую новую звезду!

— Но ведь в таком случае надо немедленно, сию же минуту, что-то делать, бежать, звать на помощь! — вскрикнула Дагмара.

— Помощь... — мрачно сказал Гинце. — Боюсь, что всякая помощь теперь бесполезна, если прав господин Дерюгин.

— Но неужели же мы будем смотреть сложа руки, как растет этот ужасный шар, и ничего не предпримем?

— Фрейлен Флиднер права. Надо бороться. Правда, сейчас у нас в руках нет никакого оружия, но, быть может, завтра, через день, через месяц мы его получим. Мы обязаны действовать, — решительно заявил Дерюгин.

И трое людей начали совещаться о том, что следовало делать. Впрочем, совещание не было продолжительным. Дагмара вызвалась сообщить о случившемся городским властям через члена городской управы, знакомого с семьей Флиднер. Гинце поручено было известить профессоров института. Дерюгин, не имевший в городе знакомств и связей, должен был остаться на месте, чтобы предупредить возможные случайности и следить за ходом событий.

Однако разыскать советника фон Мейдена было не так просто. Он был деловой человек и, помимо работы в городском самоуправлении, был занят своими личными делами и предприятиями. Было около часа дня, когда Дагмара, наконец, застала его в здании ратуши.

Она попросила доложить господину фон Мейдену, что должна видеть его по неотложному, чрезвычайно важному делу. Вероятно, советник был очень удивлен неожиданным визитом, так как при входе девушки в кабинет его высоко поднятые брови не заняли еще своего нормального положения. Он приподнял с кресла свое круглое, колышущееся брюшко и, состроив приличествующую случаю мину, сделал два шага навстречу посетительнице.

— О, фрейлен, я слышал о вашем несчастии, — начал было он приготовленную фразу, — мне, как другу вашего семейства...

Но Дагмара, к крайнему его изумлению, не дала ему договорить.

— Простите, советник, — я вас перебиваю, но... дело в том, что случилось ужасное несчастие.

— Да, да, я имел уже честь сказать вам, что узнал о случившемся и отдаю дань...

— Я не об этом, — вторично прервала его девушка, — и брови советника поднялись. — Я хотела вам сказать, что в лаборатории отца... произошел неудачный опыт, и это грозит невероятным бедствием.

Советник вдруг стал необычайно серьезен и, почти официальным, хотя и любезным тоном предложив посетительнице сесть, сам грузно опустился в кресло и приготовился слушать.

— Несчастие, фрейлен? Пожар, быть может?

— Нет, советник. Видите ли, — девушка замялась, не зная, как изложить странное событие: — отец работал над разложением атомов азота...

— Да? — недоуменно сказал фон Мейден, и еще раз взгромоздившиеся кверху брови показали ясно, что обладатель их не видит связи между этими учеными трудами над какими-то там атомами и им, тайным советником, финансистом и членом городского самоуправления.

— Ну вот, перед своей кончиной ему удалось добиться поразительного результата, — продолжала девушка: — но к несчастью, процесс пошел энергичнее, чем ожидалось, и теперь распространяется все дальше и дальше...

— Простите, фрейлен, я не совсем вас понимаю. Вы говорите о несчастии?

— Больше того, господин советник, о катастрофе. Поймите: это зерно мирового пожара! Если не принять немедленно каких-то мер, случившееся грозит разрушением, гибелью всему земному шару!

Фон Мейден поднялся с кресла и пристально взглянул на девушку.

— Вы сказали: мировой пожар? — переспросил он.

— Именно так. Понимаете ли: огненный шар, который растет с каждой минутой, который убивает мгновенно при прикосновении к нему, который изрыгает пламя и смерть!

Вид у посетительницы был необычайно возбужденный, глаза горели лихорадочным огнем, она поминутно вздрагивала. Было удивительно, как он не заметил этого сразу.

— Может быть, дело не так страшно, как вам кажется, фрейлен? — заговорил советник, испытующе всматриваясь в бледное лицо девушки.

— Боже мой! как вам объяснить, — металась она в отчаянии, — это смерть вошла в мир! Каждая минута дорога! Если вы не хотите ничего сделать, я не знаю... я выйду на улицу и там буду кричать и звать на помощь!

Советник протянул примирительно руку и сказал успокаивающим тоном:

— Не волнуйтесь, фрейлен; я верю вам и вот доказательство: если вы позволите, я оставлю вас на несколько минут, чтобы сделать необходимые распоряжения, — и фон Мейден вышел, плотно притворив за собою дверь.

Вернулся он действительно через пять минут и спокойно уселся за стол.

Несомненно, перед ним была сумасшедшая. Бедная девушка! Неужели на нее так подействовала смерть отца! Во всяком случае он был обязан принять меры, — было бы опасно выпустить ее на улицу в таком состоянии.

— Итак, — заговорил он медленно, стараясь выиграть время, — вы утверждаете, фрейлен, что земному шару грозит опасность сгореть, — так я вас понял?

— Ну да, если хотите, сгореть, хотя в сущности это не так. Но сейчас это не важно. По правде говоря, я сама не знаю, что надо делать. Быть может, вообще уже слишком поздно! — содрогнувшись, закончила вдруг Дагмара и вся съежилась.

— Слишком поздно? — невольно повторил фон Мейден. — Будем надеяться, что дело не так плохо, как вам кажется. Неужели всех пожарных команд Берлина не хватит, чтобы потушить это пламя? — улыбнулся он.

— Пожарных команд? — с отчаянием воскликнула девушка. — Вы меня не поняли, господин советник, или просто смеетесь надо мной. О чем вы говорите? Поймите же, это смерть всего, смерть самой материи, из которой состоит наша земля, возвращение ее в первобытный хаос, всеобщее уничтожение!

В дверь постучали. Фон Мейден быстро встал. На пороге показался высокий и плотный человек в пенсне, которое он поминутно протирал платком. За ним виднелись два санитара в халатах и грузная фигура полисмена.

— Дорогая фрейлен Флиднер, — вкрадчиво и мягко заговорил советник, — я в отчаянии, что вынужден вам причинить неприятность... Я буду очень просить вас отдохнуть дня два-три у доктора Грубе. Поверьте, это принесет вам огромную пользу...

— Что такое? Отдохнуть? Я ничего не понимаю. Какой доктор Грубе? — девушка переводила изумленный взгляд с вошедшего на фон Мейдена и обратно.

— Я буду рад видеть вас своей гостьей, — изысканно вежливо проговорил врач, — вы будете чувствовать себя, как в прекрасном отеле. Несколько дней полного покоя, — и вы себя не узнаете.

Дагмара вскочила, как будто ее подбросила невидимая сила, и растерянно оглядывалась во все стороны. Люди в халатах вошли в комнату.

— Вы хотите запереть меня в сумасшедший дом? — вырвалось у нее, наконец. — Вы сами безумны! Вы не понимаете, что делаете! Там растет смерть и разрушение, там решается судьба человечества, а вы...

Санитары по знаку врача подошли ближе. Девушка прислонилась к стене и беспомощным взглядом обвела всех присутствовавших. И вдруг сразу поняла по спокойным, равнодушным лицам, что сопротивление бесполезно. Она обернулась к фон Мейдену и сказала упавшим голосом:

— Хорошо. Делайте, что хотите. Но вы пожалеете об этом... после.

— Вы напрасно принимаете это так близко к сердцу, фрейлен, — мягко сказал советник, — вы пробудете у милейшего доктора несколько дней, совершенно успокоитесь и вернетесь к себе.

Дагмара не ответила ни слова и решительно направилась к двери.

Врач и санитары ее окружили.

Когда дверь за ними захлопнулась, фон Мейден некоторое время молча ходил из угла в угол кабинета, потом нажал кнопку звонка. Вошел курьер.

— Скажите подать машину! — приказал советник и стал нервно перебирать что-то у себя в портфеле.

Все-таки все это было очень неприятно. Они не были друзьями с покойным Флиднером; но фон Мейден всегда относился к нему с глубоким уважением. А теперь эта дикая смерть и такая глупая история с дочерью. Он решил проехать на место происшествия. Не то, чтобы он поверил бессвязному рассказу девушки, разумеется, — вовсе нет; но... все же что-то следовало сделать из уважения к памяти покойного.

Через пять минут, сидя на покойном сидении мягко покачивавшегося лимузина, фон Мейден окончательно успокоился и погрузился в приятную полудремоту.

Резкий шум привел его в себя: гудели рожки, звенели и грохотали тяжелые машины, чувствовалось необычное движение. Фон Мейден всмотрелся пристальнее: мимо него, перегоняя щегольской экипаж, неслись автомобили пожарных дружин, на них стояли люди в медных касках с топорами наготове. Впереди виден был столб дыма, стоявший в воздухе почти неподвижно, чуть колеблемый слабым ветром.

— Это там... — как будто шепнул фон Мейдену какой-то внутренний голос; он приказал шоферу прибавить ходу.

Предчувствие его не обмануло. Против дома, где жил Флиднер, стояла толпа народа. Из сада то и дело выбегали к машинам пожарные, за решеткой и между деревьями, где была лаборатория, вились языки пламени и клубился дым, который постепенно относило к улице, заволакивая ее едким густым облаком.

Фон Мейден, не доезжая до него, велел машине остановиться и вошел в сад через отверстие, проломанное в решетке пожарными. Возле горевшего здания метались темные фигуры, работавшие возле насосов и помп. Струи воды с грохотом обрушивались на стены; звенели разбиваемые стекла; огонь шумел и свистел, вырываясь из оконных переплетов; клубы пара моментами закрывали от взглядов всю картину; но среди них вновь прорывалось пламя, окутанное облаком черного дыма.

Фон Мейден прошел на наветренную сторону и заметил здесь человека без шляпы, с угрюмым видом молча наблюдавшего картину разбушевавшейся стихии.

— Давно ли это началось? — спросил советник странного наблюдателя.

— Двадцать минут назад, — ответил тот, не поворачивая головы в сторону спрашивавшего, и добавил тихо, как бы говоря с самим собой: — Слишком поздно! Это — конец всему! Земля гибнет.

Советник пожал плечами, с недоумением взглянув на говорившего.

«Что они все взбесились сегодня?» — подумал он и направился к дому, стараясь не попасть в облака едкого дыма, заволакивавшие все больше сад. Навстречу ему шла, вернее бежала группа людей, среди которых он заметил одного из знакомых профессоров института.

— Господин Миллер, — окликнул его советник, — скажите мне, что такое здесь творится?

Не успел еще тот открыть рот для ответа, как со стороны лаборатории раздались крики пожарных и пробравшихся в сад любопытных.

В то же время фон Мейден увидел своего недавнего собеседника, бежавшего к ним сломя голову.

— Берегитесь! Он вырвался на свободу! Берегитесь, Гинце! — кричал он, размахивая руками.

В то же мгновение советник увидел, как из облаков пара прямо на него, колеблясь и волнуясь, будто пронизываемый молниями, медленно плыл по ветру огненный шар около полуметра в поперечнике. Кучка людей кинулась врассыпную; две-три секунды фон Мейден еще стоял, как пригвожденный к месту странным явлением, — потом тоже бросился в сторону, и пламенный вихрь, подобный большой шаровой молнии, пролетел в двух-трех шагах от него, обдав знойным дыханием и наполовину ослепив нестерпимым блеском. Он двигался на высоте полуметра над песком дорожки с шипением и треском; будто тысячи огненных брызг изливались из него к земле и к предметам, к которым он приближался; голубоватый туман окутывал его прозрачным облаком. Ослепленный и ошеломленный фон Мейден упал, споткнувшись на кочку, и, лежа, полными ужаса глазами продолжал следить за полетом шара. Советник видел, как загорались при соприкосновении с ним деревья, видел, как внезапно налетевший порыв ветра бросил его на группу людей, перебегавших через дорожку, как брызнуло на них дождем огненных лучей, и, не успев даже крикнуть, трое из них упали ничком на землю и остались неподвижны.

Последнее, что успел еще заметить фон Мейден, было как шар достиг решетки. Послышался сильный треск, — словно короткая молния сверкнула между железными прутьями и огненным облаком, и в следующее мгновение оно оказалось уже по ту сторону решетки, в которой зияло круглое отверстие, образованное разодранными, расплавленными обрывками металла. Вдоль улицы неслись дикие крики, топот ног, какой-то звон и треск.

Глава VI

Несколько разговоров

Этот вечер и ночь невесело прошли в маленькой комнатке на Лейбницштрассе. Происшествия дня мучили Дерюгина неотступным кошмаром. Порою ему казалось, что он делает невероятные усилия проснуться от тяжелого сна. Осознать, продумать до конца все случившееся было невозможно. Инженер старался представить себе, как сейчас, этой темной, безлунной ночью, по полям и лугам Восточного Бранденбурга катится где-то огненный шар, постепенно увеличиваясь в размерах, сыпля молниями и зажигая все на своем пути. Если человеческая фантазия давала когда-либо жизнь самой нелепой из нелепых сказок, то это было, конечно, сегодня в лаборатории профессора Флиднера!

Старая, добрая земля, миллионы лет не изменявшая своего бега, земля, родившая и приютившая всю живую плесень на своей дряблой, морщинистой скорлупе, земля, которую ожидали еще миллионы лет такого же незыблемого бега, — она вдруг, по какой-то несчастной случайности, глупой оплошности одной пылинки этой плесени, человека, должна была исчезнуть, раствориться в первобытном хаосе, лопнуть подобно мыльному пузырю под рукою школьника.

Мыслимо ли было этому поверить? Возможно ли было вообще говорить об этом серьезно?

Да, но что же однако случилось в таком случае сегодня? Полтора десятка убитых, несколько пожаров, возникших в городе, пока шар, летя по улицам, увлекаемый ветром, не исчез на восточной его окраине? Это были факты, и они требовали объяснения.

И неизменно мысль упиралась в нелепый образ земного шара, несущего в мировых пространствах на себе смертельную язву, гноящуюся огнем и дымом. И опять это казалось только сном.

В мучительный круг этих странных мыслей врывалось и другое: Дагмара не вернулась до вечера в квартиру на Доротеен-штрассе, не нашел он ее и в толпе, привлеченной пожарим, и позже — в ее комнатке. И сейчас, лежа на своей ветхой кушетке и засыпая окурками и пеплом маленький столик около нее, Дерюгин вздрагивал каждый раз, когда слышался звонок или стук открываемой двери.

Эти часы лихорадочного ожидания открыли ему кое-что новое.

Девушка с пепельными волосами заняла, пожалуй, слишком уж значительное место в путанице образов, мыслей и чувств, осаждавших его, — несомненно, слишком значительное. Настолько, что не совсем было ясно, что же больше его волнует: участь Земли и грозящее ей испытание или судьба недавно чужой ему студентки.

Оно было так же нелепо, как и все остальное, разумеется, но... пожалуй, это и была любовь. Открытие смутило Дерюгина и захватило сладким и мучительным томлением сердце, будто купалось оно в горячей ванне.

В пестрой сумятице тревог прошла бессонная ночь. Утро встало пасмурное и неприветливое. И на душе было так же темно и угрюмо.

Выйдя на улицу, Дерюгин машинально направился к институту, рассеянно пробираясь в людском потоке, уже запрудившем собою тротуары. Так же машинально взял сунутую ему в руки газету, заплатил не глядя и развернул на ходу, натыкаясь на прохожих и не слыша нелестных замечаний по своему адресу.

Вчерашнее событие было изложено обычным газетным языком, крикливым и назойливым, с жирными заголовками, смакованием трагических подробностей, подсчетом жертв, с самыми невероятными комментариями. Но рядом была помещена короткая заметка за подписью одного из профессоров института, с уверенностью приводившего единственно возможное с точки зрения автора объяснение. Дело заключалось по его мнению в том, что покойному профессору Флиднеру удалось получить искусственно большого размера шаровидную молнию. Она-то и была виною пожара, возникшего в лаборатории; а затем, вырвавшись на свободу, причинила все беды, всполошившие вчера восточную часть Берлина. Надо думать, что затем, унесенная ветром в окрестные поля, она и взорвалась где-нибудь около Фюрстенвальда.

Статья, разумеется, являлась грубой передержкой. В институте знали истинную причину происшедшего; знали прекрасно и то, что никаких опытов над искусственной молнией Флиднер не производил. Это было умышленное извращение значения происшедшего, попытка скрыть истину от общества. Зачем? Вот в чем был вопрос.

Дерюгин не заметил, как дошел до института. По внешнему виду здесь все шло обычным порядком: читались лекции, шли работы в лабораториях, семинарах, практикумах, но чувствовалось, что жизнь идет только по инерции. Сдержанное возбуждение царило в аудиториях. Студенты собирались кучками, говорили тревожным шепотом и замолкали при приближении Дерюгина; профессора выглядели смущенными, усталыми и растерянными. Два-три раза, когда разговор поднимался о вчерашнем событии, они резко прекращали его под тем или иным предлогом.

Гинце в лаборатории не было вовсе. Он явился около полудня, угрюмый, молчаливый, почти больной на вид.

Дерюгин решил добиться от него истины о положении дела во что бы то ни стало.

Ассистент сначала тоже отмалчивался, глядя куда-то в сторону и избегая взгляда собеседника.

— Послушайте, — заговорил решительно молодой инженер, — я, наконец, требую ответа. Вы прекрасно понимаете, чем угрожает все случившееся, и какую берут на себя ответственность те, кто смеет это замалчивать.

— А что же, прикажете трезвонить во все колокола, что земле угрожает неминуемая гибель? Кто же решится высказать подобную вещь?

— Да ведь это же дичь какая-то! — вскричал Дерюгин. — До каких же пор молчать? Ведь надо сейчас же, сию минуту что-то делать, бороться, искать выхода!

Гинце молча пожал плечами.

— Я сейчас же отправлюсь к профессору Миллеру и буду требовать, чтобы он поставил в известность власти и общество.

— Он с вами и разговаривать не станет.

— Послушайте, Гинце! Один из нас сошел с ума. Да вы понимаете ли, что случилось? Какое право он имеет молчать?

— А кто рискнет заговорить об этом первым? — угрюмо спросил ассистент. — Ведь это значит рисковать потерей репутации ученого и серьезного работника, если в итоге обнаружится ошибка, и дурацкий шар лопнет, как мыльный пузырь...

— И это может остановить сказать истину? — резко спросил Дерюгин. — Ну, все равно, я обращусь к Грубе, к Грюнвальду...

— Бесполезно. Вчера, поздним вечером, мы обсуждали положение, — и... сейчас никто вас не станет и слушать.

— Ах, вот как? — Дерюгин почти задохнулся от гнева. — Тогда я действительно попусту трачу здесь слова.

Он выбежал из аудитории, весь дрожа от негодования и смутной тревоги.

Что делать? Куда броситься? И затем другое, может быть, еще более важное: где Дагмара? Что с ней случилось?

На улице стоял несколько минут совершенно растерянный, не зная что предпринять.

Когда, наконец, он несколько пришел в себя, перед ним выросла фигура высокого человека в военной форме, выходившего из дверей дома Флиднера. Он знал это холеное лицо с упрямо сжатыми губами и бараньими навыкате глазами, хотя и не был знаком с сыном профессора. Но сейчас об этом думать не приходилось. Важно было одно: это был человек, близкий Дагмаре, — он мог о ней что-нибудь знать.

Дерюгин преградил ему дорогу и спросил срывающимся голосом:

— Господин Флиднер! Вы не знаете, где ваша сестра?

Волонтер кавалерии рейхсвера смерил инженера взглядом, в котором было столько злобы и холодного презрения, что Дерюгин невольно отступил назад.

— Об этом я вас должен был бы спросить, господин Дерюгин.

И... я полагаю, что нам вообще разговаривать не о чем, — и Эйтель твердой, размашистой походкой, засунув руки в карманы, пошел прямо на инженера, будто перед ним было пустое место.

Тот молча посторонился.

— Что, кажется, не особенно приятное объяснение, земляк? — услышал он сказанные по-русски слова, и кто-то положил ему руку на плечо. Дерюгин обернулся, — перед ним стоял Горяинов. Он улыбался, как обычно, одними углами рта, а глаза смотрели холодно и устало.

Молодой инженер в первую минуту хотел было уклониться от разговора с соотечественником, которого он встречал всего раза два и в котором чувствовал человека иного мира. Но пустота, окружившая его на грани близких событий, о которых страшно было думать, остановила Дерюгина. Может быть, звуки родной речи усилили иллюзию близости.

Александр схватил протянутую ему руку.

— Дело не в этом, — ответил он на вопрос Горяинова, кивая головой в сторону удаляющегося Эйтеля, — не в моих личных переживаниях, которые никому не интересны. Но что делать, какими доводами убедить этих тупоумных и трусливых животных?

И на недоумевающий взгляд собеседника Дерюгин, торопясь и путаясь, рассказал о смерти Флиднера, о событиях вчерашнего дня, о своем разговоре с Гинце.

Когда он кончил, Горяинов несколько минут смотрел на него молча, как бы решая в уме какую-то задачу. Потом вдруг неожиданно рассмеялся, остановившись среди тротуара, сдвинув шляпу на затылок и глядя на собеседника глазами, в глубине которых вспыхивали странные огоньки.

— Послушайте-ка, земляк, — ведь это же великолепно то, что вы рассказали. В первую минуту я грешным делом подумал, не спятили ли вы, извините за откровенность. Но, честное слово, это так хорошо, что было бы жаль, если бы оно существовало только в вашем воображении.

Дерюгин смотрел на старика с изумлением, почти со страхом, и в свою очередь ему начинало казаться, что перед ним кривляется буйно помешанный. А тот продолжал хохотать.

— Подумайте, какая эффектная и своевременная развязка. Человечество запуталось, зарвалось, залезло в тупик, барахтается в крови и болоте, задыхается, как ломовая лошадь под непосильной тяжестью, и воображает, что этим готовит почву какому-то будущему раю, и вдруг — пшик, этакий головокружительный фейерверк, и в результате — немного гари и вони, которых даже некому будет нюхать. Ей-богу, теперь я доволен, что дожил до сегодняшнего дня...

— Вы это говорите серьезно? — остановил собеседника Дерюгин.

— Как нельзя более, голубчик. Уверяю вас. Это самое лучшее, что могло случиться. И напрасно вы это так близко принимаете к сердцу. Борьба, вы сами говорите, бесполезна. Плюньте на все и созерцайте. А что вас не хотели слушать там, — Горяинов кивнул в сторону института, — так иначе и быть не могло. Вы слишком многого ждали от всех этих почтенных Geheimrath'ов и превосходительств. Если хотите наделать шуму, — стучитесь в газеты, — там скорее пойдут на риск, да и треску будет больше! А всего лучше — бросьте волноваться и оставайтесь спокойным зрителем последнего спектакля.

Но Дерюгин уже не слышал последних слов старика.

В самом деле, как же он сам не подумал? Печать — вот где есть еще надежда нарушить это проклятое молчание. Он бежал по улице, провожаемый изумленными взглядами, ничего не видя и не слыша.

Однако в первых трех редакциях его ждало разочарование. Сообщение его было выслушано с холодным изумлением, не оставлявшим никакой надежды. Тогда он отправился в «Rote Fahne».

Он собрал весь запас своего спокойствия, он говорил медленно, останавливаясь на деталях и стараясь не пропустить ни одной подробности, чувствуя, как живые и острые глаза редактора не отрывались от его лица во все продолжение рассказа.

Когда Дерюгин кончил, редактор молчал минут пятнадцать, неподвижно сидя в кресле и не выпуская изо рта сигару.

— Видите ли, товарищ, — начал он, наконец, — вы, конечно, правы, указывая на ответственность, которая ложится на меня, если подобно тем, к кому вы уже обращались, я промолчу. Но вы должны понять и ту ответственность, которую я беру на себя, предавая ваш рассказ гласности... Через час я дам вам ответ. А пока взгляните на вечерние газеты... По-видимому, они подтверждают ваше предположение.

Свежие листки, только вышедшие из-под станка, рассказывали в телеграммах с восточной границы, что шар не взорвался, как ожидалось в статье Обера, а, увлекаемый ветром, двигался на восток вдоль долины Варты и Нетце, зажигая леса и селения, убивая все встречающееся на пути и неизменно увеличиваясь в размерах.

Его все еще считали шаровидной молнией, но размер его был теперь свыше полутора метров.

Глава VII

Тайное становится явным

Утром в четверг в «Rote Fahne» появилась статья, которая произвела поистине впечатление громового удара. Спокойно, без выкриков и истерики сообщалась сущность всего происшедшего, давалось истинное освещение дальнейшему движению атомного шара, сведения о котором были помещены накануне в вечерних газетах и дополнялись сегодня утром.

И затем следовали выводы.

Произошла катастрофа, не имеющая ничего аналогичного в истории Земли. Человечеству угрожает гибель. Надо в это вдуматься спокойно и до конца. Борьба с надвигающимся бедствием должна стать делом рабочего класса и народных масс. Рассчитывать на разрозненные, друг другу враждебные силы отдельных правительств — бессмысленно и преступно. Каждый день промедления — лишний шанс против окончательного успеха в предстоящей борьбе. Лозунг дня — сосредоточение всей власти в руках ученой ассоциации, куда должны быть привлечены лучшие научные и технические силы всех стран, — под контролем народных масс. Единственная возможность спасения — в объединенном человеческом разуме, организующем коллективную волю. Или это, или — распыление сил, бестолочь, анархия. В рамках современного строя другого выбора нет. И притом все должно произойти немедленно, молниеносно, как бы дико и трудно оно ни казалось. Надо спасать человечество.

Это было до того неожиданно, самое содержание статьи казалось таким нелепым, что только к полудню власти спохватились и отдали распоряжение о конфискации газеты. Но было уже поздно.

«Rote Fahne» имела в этот день небывалый еще, невероятный тираж, наводнив собою Берлин, — точно все почтенные буржуа и худосочные клерки, официанты в ресторанах, манекены-чиновники и нафабренные лейтенанты — стали вдруг коммунистами. Новость передавалась из уст в уста, комментировалась на бесконечное количество способов, витала над улицами, рынками, в магазинах, банках, торговых конторах, ресторанах, трамваях, казармах, — всюду, где по заведенному порядку или случайно собирались люди. Незнакомые останавливали друг друга на улице и расспрашивали о подробностях. А начавшаяся с полудня охота полицейских за номерами газеты заставила только исчезнуть ее из открытой продажи и стать предметом неожиданной спекуляции. Цена номера к концу дня достигла двадцати марок. Какой-то чудак на Фридрихштрассе устроил аукцион на три имевшихся у него экземпляра и успел-таки продать один из них за сто марок — остальные два были захвачены подоспевшими блюстителями порядка.

Мнения по поводу статьи были самые разнообразные. Большинство, однако, отнеслось к ней с недоверием и считало, что это просто трюк, мистификация, имеющая целью вызвать беспорядки.

А на рабочих окраинах было, действительно, неспокойно: начиналось брожение, собирались летучие митинги, разгоняемые полицией, появились группы, настроенные далеко не миролюбиво.

Дерюгин в этот день метался, как в кошмаре. Утром он забежал в меблированные комнаты, — Дагмара все еще не приходила. Он бросился в дом Флиднера. Горничная, отворившая было на его отчаянный звонок, захлопнула дверь самым решительным образом перед его носом.

Фон Мейден, вернувший уже после пожара свое олимпийское величие и торжественность и предупрежденный Эйтелем, также отказался вступать в какие бы то ни было разговоры с молодым инженером и добавил, что он в качестве иностранца, вмешиваясь в происходящие события, рискует очень крупными неприятностями.

Выйдя от советника, Дерюгин некоторое время метался без всякой цели по городу, не зная, что с собой делать.

Тревога за судьбу Дагмары, страх, неизвестность, и, наконец, любовь — он окончательно признался себе в этом — заслонили все остальное. Он проклинал себя за то, что отпустил ее из лаборатории одну, несколько раз на улице бросался в погоню, завидя женскую фигуру, напоминавшую Дагмару, и, убедившись в ошибке, опять бежал, сам не зная куда, в безысходной тоске.

Так продолжалось часа четыре.

Наконец уставшие нервы потребовали отдыха.

Было ясно, что такая бестолковая беготня по улицам огромного города не могла привести ни к какому результату. Надо было действовать обдуманно. Но к кому обратиться за помощью в этом чуждом человеческом муравейнике?

И вдруг он вспомнил, что обещал вчера редактору «Rote Fahne» быть у него не позже полудня. А вместо этого он мыкался по улицам, как влюбленный гимназист, вздыхая и охая. Это было из рук вон плохо.

Через четверть часа инженер был у подъезда редакции, и вовремя: редактор садился в автомобиль, и вид у него был встревоженный. Он жестом пригласил Дерюгина сесть рядом с собой, и они помчались к Моабиту.

— Вы явились кстати, — сказал редактор Эйке, оглядываясь с еле сдерживаемым волнением, — еще несколько минут, и вы застали бы там других хозяев...

И добавил в ответ на вопросительный взгляд спутника:

— Обыск и арест. Любезные гости сейчас переворачивают у меня все вверх дном. Ну, пусть развлекаются. Наше место теперь там, — он протянул руку к дымному облаку над трубами заводов впереди. Потом, будто вспомнив что-то, обернулся снова к Дерюгину.

— А знаете, кто был у меня полчаса тому назад? Один из ваших соотечественников...

— Горяинов? — невольно вырвалось у Дерюгина. Эйке кивнул головой и усмехнулся.

— Довольно забавный экземпляр человеческой породы...

— Просто сумасшедший, по-моему, — ответил инженер, вспоминая вчерашний разговор.

— Как вам сказать? Вернее, доведенный до логического конца живой парадокс современного общества. Он, по-видимому, в восторге от всего случившегося; улыбается гримасой костяка и потирает руки в предвкушении невиданного спектакля...

— Фигляр, паяц... Зачем он был у вас? — спросил Дерюгин, представляя себе с содроганием взгляд запавших под голым черепом глаз вчерашнего собеседника.

— Не знаю толком, — пожал плечами Эйке, — профессиональное любопытство журналиста, быть может... Между прочим, в обмен на то, что он узнал или хотел узнать у меня, он и мне привез новости. Рассказывал о судьбе этой злополучной девушки.

— Кого? — вскинулся вдруг Дерюгин, с силой сжимая руку собеседника и потрясенный внезапной дрожью.

Редактор в изумлении взглянул на инженера и вдруг опустил глаза, пряча мимолетную улыбку в углах жесткого рта.

— Дочери покойного Флиднера, — ответил он спокойно, наблюдая исподлобья, как густая краска медленно заливала лицо Дерюгина.

— Что же с ней? — с трудом выдавил из себя тот.

— Ее упрятали в лечебницу для душевнобольных за сообщение о грозящем мировом пожаре.

Дерюгин чуть не задохнулся от неожиданно свалившегося груза. Он побледнел так, что Эйке взял его за руку и сказал, указывая на улицу, по которой все с большим трудом пробиралась машина.

— Теперь не время думать о личных делах. Взгляните сюда: здесь разгорается пламя, в которое мы бросили искру...

В самом деле, вокруг творилось что-то необычайное. Улица запружена была народом. Группы синих блуз выливались из ворот заводов, хлопали двери маленьких домиков, и живой поток метался взад и вперед, будто волны, налетевшие вдруг на преграду и закружившиеся в пенистом водовороте, прежде чем хлынуть разом через препятствие. Дерюгин несколько минут молча смотрел на взбудораженное человеческое море.

— Вы правы, — ответил он, наконец, — наше место здесь... Но все же мне хотелось бы знать...

Эйке в нескольких словах рассказал своему спутнику то, что ему было известно о судьбе Дагмары.

— Откуда обо всем случившемся узнал этот беззубый Мефистофель? — спросил инженер, выслушав молча рассказ редактора.

— Со слов молодого Флиднера, с которым он видался сегодня утром.

— А этот хлыщ ничего не предполагает предпринять, чтобы освободить сестру?

— Горяинов говорил, что, по его впечатлению, он сам был бы рад запрятать ее еще покрепче.

Лицо Дерюгина потемнело, и руки невольно сжались в кулаки.

— Посмотрим, — процедил он сквозь зубы, хотел было еще что-то спросить, но в это время машина окончательно стала, окруженная плотной стеною голов и рук, и гул голосов повторил имя Эйке, узнанного ближе стоявшими.

Редактор стал на сидение автомобиля и поднял руку. Прокатившись до последних рядов, постепенно улегся шум людского моря, и над притихшею толпою звенели и бились острые, четкие слова, в унисон которым стучали удары тысячи сердец.

Дерюгин слушал и чувствовал, как захватывает и его эта волна, как все его существо подымается ей навстречу и дышит тем же вздымающимся ритмом.

Образ девушки с пепельными волосами отодвинулся в глубину, растворился, слился с необъятным морем людским, в котором он и Эйке были будто пловцами, взмываемыми то там, то здесь на пенистые гребни, чтобы затем снова погрузиться в колышащиеся недра.

Инженера охватило странное состояние полусна, полубодрствования; картины сменялись одна другою, и порою ему казалось, что он когда-то не то в далеком прошлом, не то в смутном тумане сновидения видел все это, метался и колыхался в живом потоке. Он смутно помнил рядом с собой Эйке, вокруг которого всегда гуще и лихорадочнее завивался водоворот, и глубже трепетала тысячеголовая сила.

То там, то здесь бросалась в глаза необычная деятельность людей в блузах и куртках, весело тащивших куда-то бревна, бочки, телеги, ящики...

Кто-то стоял на высокой груде сваленных предметов и оттуда взмахами рук управлял этой оживленной вознею, и было похоже на озабоченную суетню муравьев, торопливо заделывающих брешь в муравейнике, проделанную небрежной рукою.

Но ворвалось слово в беспорядочную суматоху, осмыслило ее, и сонная греза исчезла в грозно-веселой яви: — Баррикады!

И опять метались они из улицы в улицу, увлекаемые бушующим потоком, среди гомона толпы и оглушающего рева фабричных гудков, будто кричали от нестерпимой вековой боли дымные, мрачные корпуса, переглядываясь мутными зрачками окон и тяжело дыша железными легкими.

Дерюгин не помнил и не сознавал, сколько времени прошло в этой веселой и страшной сумятице. Новый крик дошел до его сознания и захватил грудь внезапным глубоким вздохом в ответ мгновенно затихшей толпе: — Солдаты!

Вдоль улицы, звеня подковами о плиты мостовой, молча двигалась вереница всадников с каменными лицами и неподвижным взглядом, устремленным перед собою.

Раздались резкие, металлом звенящие слова команды, и белесыми молниями разрезали воздух клинки; лязгнула сталь, и топот подков перешел в тяжелую частую дробь. Угрюмые лица надвинулись вдруг вплотную в вихре стонов, криков и проклятий. Дерюгин очутился лицом к лицу с храпящими, опушенными пеною мордами, грызущими железо. Над ними — стена мундиров, ряд одинаковых, высеченных из камня лиц и жала клинков, блестящих на солнце.

Он не успел еще отдать себе отчета во всем происходящем, как увидел себя, Эйке и еще несколько десятков человек оттесненными от толпы, окруженными синими мундирами и прижатыми к стене. Где-то неподалеку хлопнул короткий гулкий выстрел. И в этот миг среди серых лиц, надвигающихся за стеною храпевших лошадиных морд, Дерюгин увидел знакомые черты с выпуклыми глазами и надменно сжатым ртом. На короткое мгновение взгляды их встретились, и лицо волонтера кавалерии зажглось злорадным торжеством. Узкой полоской блеснула сталь, описав свистящий круг, и Дерюгин упал ничком под ноги лошадей.

Очнулся он поздно ночью и долго не мог осознать свое положение. Он лежал на узенькой койке в темной, маленькой и сырой комнатке. Голова была забинтована и болела невыносимо; все тело ныло, и каждое движение отзывалось острою болью.

С трудом повернув голову, он увидел высоко над полом узенькое окно, забранное железной решеткой.

Он вскочил, преодолевая страдания, и потащился к двери. Она была заперта. Дерюгин стал стучать в нее кулаками. Через несколько минут загремел замок, и на пороге в узкой щели появился человек

— Если арестованный будет буйствовать, то он рискует большими неприятностями.

Дерюгин молча повернулся, с трудом добрел до койки и повалился на нее, потрясенный внезапным открытием.

В тюрьме! Сейчас, когда каждая минута дорога, когда ужасный шар несется по воле ветра, как ангел смерти, растет с каждым мгновением, втягивая все новые массы воздуха в свое раскаленное жерло!

Сейчас, когда Дагмара одна, запертая среди сумасшедших!

Что они делают, безумцы!

О чем они думают!

Глава VIII

Под Варшавой

Майор Козловский был сильно не в духе. Уже несколько дней, как в воздухе пахло грозою. Положим, это бывало не раз и раньше. Правительство Речи Посполитой любило побряцать оружием, огрызаясь на соседей то на восток, то на запад, то на север, а услужливая печать находила тысячи поводов, чтобы напомнить «нашей славной армии» ее былые подвиги, и неуклюже намекала, что, быть может, в недалеком будущем «великие тени прошлого» укажут путь молодым орлам. Но проходило несколько дней, великие тени мирно укладывались на покой до новой надобности, и жизнь продолжала идти обычным порядком. И все же майор каждый раз ощущал темную тревогу и неопределенную злобу к этой «теплой компании», не отдавая себе ясного отчета, кого он разумеет под таким определением: соседей ли, со всех сторон скаливших зубы на Речь Посполиту, или политиков из Бельведера, которые, чего доброго, и в самом деле накличут когда-нибудь войну.

Войны он боялся панически, хотя, разумеется, никогда не обнаружил бы этой слабости в товарищеском кругу и вообще на людях. Зеленой молодежи, вроде хорунжего Крживинского, было, может быть, простительно мечтать о вступлении с барабанным боем в Москву или Берлин, — но он слишком много жил и видел, чтобы увлекаться подобным вздором. Он провел па фронте всю великую войну в качестве офицера русской армии, потом участвовал в кампании 20 года против тех же «москалей» под Киевом, под Гродно, под Варшавой, был дважды ранен и сейчас еще прихрамывал на левую ногу и охал в сырую погоду. Нет, с него хватит этих подвигов. Он знает им цену и предпочитает домашний уют маленькой квартирки на Праге, неуверенные гаммы десятилетней Стаси в сумерках гостиной и вечерний преферанс по маленькой у кого-нибудь из приятелей или в офицерском казино. Слушая воинственные разглагольствования молодежи под бряцанье шпор и сабель, неизменные мечтания о победах над московским быдлом или швабскими свиньями, заносчивые речи под пьяную руку при всяком удобном случае, — майор Козловский ежился, как от визгливой фальшивой ноты. В сущности, ему здесь было не место. Но ведь таких людей, получивших отвращение и страх перед войной, было много. Он мог указать их безошибочно и среди своих товарищей. Однако, надо же было как-нибудь существовать!

А на что мог годиться он, как и многие из них, избравшие это ремесло кондотьера в дни глупой молодости? И как полтора десятка лет назад Козловский исполнял его под знаменами двуглавого орла, так теперь остался тем же ремесленником орла одноглавого. Вот и все. Каждому надо зарабатывать свой хлеб, как он умеет. И он вкладывает в свое дело всю добросовестность, на какую только способен. Но желать войны — нет, слуга покорный.

Но вот опять уже дня два-три, как газеты вопят о каких-то кознях со стороны Германии, ксендзы в костелах бьют себя в грудь и кричат о провиденциальной миссии избранного богом народа, по городу носятся дикие слухи, в кафе и на улицах кучки возбужденных людей громогласно решают судьбы Европы, офицеры ходят с необыкновенно важным, победоносным и таинственным видом, тщательно закручивая усы и бросая презрительные взгляды на все это шумящее море штатского люда, смягчая свой взгляд только для хорошенького женского личика...

Все это как две капли воды похоже на то, что бывало и раньше, но есть кое-что и похуже. Совершаются таинственные передвижения войск на запад, и не сегодня-завтра ожидает отправки к границе и их полк. Это уже совсем скверно. Но мало того. Вот и сейчас, ранним пасмурным июньским утром он едет во главе своей батареи по полученному накануне секретному предписанию, чтобы занять позицию около Млоцин на случай появления со стороны Модлина таинственного огненного шара, из-за которого и поднялась вся эта сумятица. Вот уже двое суток, как он пересек границы Польши, сжег и уничтожил несколько сел, задел Торн, где взорвал два форта и пороховые склады, и сейчас катится вдоль Вислы по направлению к Варшаве, сея на пути пожары, смерть и разрушение.

Это было нечто совершенно непостижимое. Газеты утверждали, что все случившееся — дело рук германских инженеров, бросивших на Польшу какой-то адский механизм, создав инсценировку случайности, неудачного научного опыта и так далее. Вся история была шита белыми нитками. Следом за этой подготовкой (недаром пострадал Торн) должны были появиться колонны ненавистных швабов.

Майор вначале не очень верил сбивчивым россказням и считал их обычными газетными утками. Но теперь он не знал, что думать обо всей этой странной истории. Он сам видел вчера вечером только что приехавшего из Торна своего приятеля, где тот служил также в артиллерийском полку; у него рука была на перевязи, ушибленная при взрыве форта, а язык заплетался, отказываясь дать истинную картину виденного.

— Иисус, Мария, святой Иосиф! — восклицал злополучный капитан Гзовский, растерянно потирая голову здоровой рукою, — это наказание, ниспосланное богом за наши грехи...

Так думал, конечно, не он один. Всюду, в городах и в селах, в мрачных готических храмах Варшавы и Кракова и в скромных деревянных сельских костелах, и под открытым небом, на межах между полосами желтеющих нив, несся кверху кадильный дым, молитвенные песнопения, и тысячи людей воздевали руки к небу, моля его отвратить надвигавшееся неведомое бедствие. Это было понятно в конце концов: оно не приносило никому вреда, а может быть, и в самом деле могло умилостивить высшую силу, — на этот счет майор не был сам убежден твердо. Но вот такая задача — оберегать своими пушками столицу от неведомой опасности — была ему совсем не по душе и заставляла ворчать и цедить сквозь зубы далеко не изысканные выражения, поеживаясь в седле и прикрывая рукою глаза от все усиливающегося ветра, гнавшего вдоль дороги тучи песку и пыли.

Вот и место, впереди старого форта крепости, указанное для батареи. Майор свернул направо от дороги, и орудия, грохотавшие металлическим телом по шоссе, бесшумно покатились теперь по мягкому бархату недавно скошенного луга. Пахло мятой, полынью, влажной землей и лошадиным потом; сюда пыль не заносило, и далеко впереди на запад открывались желтеющие поля и зеленые полосы лугов, справа упирающиеся в разбросанные там и сям домики и стену редкого леса, скрывающего недалекую Вислу.

Батарея остановилась, снялась с передков; запряжки отвели несколько назад, к небольшой дубовой рощице. Четыре пушки уставились круглыми зевами в серое туманное небо, и темные фигуры людей вокруг них застыли в молчаливом ожидании.

Справа и слева видно было еще несколько батарей, образующих широкую оборонительную линию. Хорунжий Крживинский, высокий молодой человек с пушистыми светлыми усами и живым взглядом карих глаз, шел, потягиваясь, вдоль фронта батареи, разминая затекшие ноги, и ворчал себе что-то под нос.

Он тоже был не в духе; но его недовольство было другого рода. В своей сегодняшней задаче и предстоящем деле он нимало не сомневался. Раз там — наверху — нашли нужным встретить эту удивительную штуку пушечными выстрелами, — значит, так и следует. Ксендзы молятся в храмах, а они будут защищать столицу своей грудью, как представители славной польской армии, — следовательно, все в порядке.

Но что все это случилось именно сегодня, — было совсем нехорошо. Нехорошо потому, что в этот день в Варшаве должны были состояться выборы «королевы трудолюбия, добродетели и красоты», в которых хорунжий принимал самое горячее участие. Он сбился с ног за последнюю неделю, бегая, как угорелый, по ресторанам и цукерням, с кучкой таких же энтузиастов, агитируя в пользу красавицы Ванды, кельнерши из кафе «Версаль», которую противная партия, сторонники черненькой Стефании, кассирши из театра «Новости», называли его возлюбленной. Еще вчера такая история чуть не кончилась побоищем, так как хорунжий вытащил уже саблю, собираясь искромсать ею нахала штатского, усомнившегося по отношению к Ванде во второй из добродетелей, необходимых для избрания в почетное звание, -открывавшее «королеве» в течение года бесплатное пользование целым ворохом благ земных, начиная от ложи в театрах и кончая духами, чулками, подвязками и прочими интимностями дамского туалета в лучших магазинах Варшавы. Драку предотвратили, растащивши противников. Еще и сейчас хорунжий сжимал кулаки и ворчал, как цепной пес, вспоминая вчерашнее. Крживинский остановился, глядя на восток, где первые лучи солнца указывали место милой, шумной Варшавы. К нему подошел майор Козловский. Хорунжий козырнул, а командир взял его под руку и пошел медленно к правому флангу батареи.

— Послушайте, — спросил он у субалтерна, покусывая седые усы, — что за история случилась у Малиновских третьего дня? Вы, кажется, были там?

— Да, я полагаю, что ему придется уйти из полка, — ответил хорунжий, вдруг вспыхивая негодованием при воспоминании об эпизоде на вечеринке у одного из сослуживцев.

— Но что же произошло? Мне Малиновский казался всегда очень порядочным человеком...

— Не знаю... Может быть, господин майор... Но вы знаете, у них за столом, в присутствии нас всех был подан самовар...

— Ну, и что же?

— Как, что же? Понимаете ли — русский самовар!

— Ах, да... русский. Что же было дальше?

— Ну, разумеется, мы все ушли, и я не думаю, чтобы пану Казимиру удалось выпутаться из этой истории. Ему, как женатому на русской, надо бы быть особенно осторожным в этом отношении.

Майор Козловский промычал в ответ что-то нечленораздельное и отошел прочь, хмуря косматые брови.

«Ненависть, звериная злоба — на них строится жизнь», — подумал он, и вдруг ему показалось, что фантастический враг, которого они ждали сегодня и готовы были встретить огнем и железом — таинственный шар, — был материализовавшимся, оформившимся духом вражды и смертельной ненависти, в котором человечество задыхалось все эти страшные годы. Майор содрогнулся. В это время до него донеслись звуки церковного пения. Из-за домиков деревни к волнующимся пажитям тянулась по пыльной дороге вереница людей. Звонил колокольчик, мутно дрожали желтыми пятнами огоньки больших восковых свечей; нестройные голоса выводили однообразную мелодию; за ксендзом в белом одеянии, овеваемом кадильным дымом, под колышущимися хоругвями тянулась серая толпа и воссылала к молчаливому небу молитвы о спасении от надвигающегося бедствия.

Козловский снял фуражку и машинально перекрестился. Он хотел что-то сказать вновь подошедшему хорунжему, когда с фланга батареи, протяжно перекликаясь, словно падая со ступеньки на ступеньку, покатилась разноголосая команда:

— Командира батареи к телефону...

— Командира — к телефону...

Майор, придерживая рукою саблю, побежал к телефонному посту. В трубку глухо забубнил знакомый бас командира группы, с которым он еще третьего дня мирно играл в преферанс.

Голос вздрагивал нервными нотами и срывался, так что нельзя было понять, командует ли он или смертельно испуган и сам ищет совета и поддержки.

— Противник показался, движется вдоль западного берега Вислы... Быть готовыми к открытию огня по видимой цели... гранатой... — Потом другим тоном: — Пан Болеслав, гвоздите этого дьявола в хвост и в гриву, выручайте, голубчик... Нельзя пустить его дальше Млоцин...

Козловский взобрался на наблюдательную вышку и стал осматривать далекий горизонт. Уже через четверть часа можно было различить в бинокль столб дыма, подымающийся за синею стеною леса. Он увеличивался с каждою минутой, словно вырастая из земли. Еще немного, и на далекую опушку из-за деревьев брызнуло ослепительным потоком света в ореоле дымной завесы, клубившейся черными вихрями. Было похоже, будто солнце сорвалось с голубого свода и катилось по земле пламенным шаром. Нельзя было различить подробностей, но веяло стихийной, неодолимой силой от этого невиданного зрелища.

Козловский почувствовал, как скверный холодок заполз в сердце и сжимал его медленной хваткой. Срывающимся голосом он передал команду на батарею:

— К бою!.. Гранатою! — и потом отрывисто, словно ища спасения: — Огонь!

Ухнули резкие удары один за другим, и черные зевы плюнули огнем в серое небо.

Стальные чудовища дернулись назад и снова уставились кверху круглыми глотками.

— Огонь! — уже вне себя кричал Козловский, не отрывая глаз от бинокля и глядя, как пламенеющий шар сквозь завесу черных взметов дыма, окутанный ими слева и справа, плавно катился вперед, вырастая на глазах и вздымая кверху вихри пыли, дыма и огня, то закрываясь облаками от разрывов снарядов, то прорываясь сквозь них, как яростное солнце из-за клубящихся грозовых туч. И снова грохали пушки, снова копошились вокруг них в дыму и пыли оглушенные люди, и теперь гремело уже далеко вокруг все поле, справа и слева, где линия орудий от леса за дорогой перекидывалась далеко на юг по направлению к Повонзкам.

И майор, стоя во весь рост у крайнего орудия, кричал не своим голосом, стараясь превозмочь дикий рев и стон, потрясавшие землю:

— Огонь! Первое!

Ему вторили такие же неистовые крики, а где-то рядом хорунжий вопил, приставив рупором руки к губам:

— Огонь! Второе! Огонь! Третье!

И уж нельзя было различать отдельных ударов в сплошном грохоте канонады, как нельзя было разобрать вокруг приближавшегося огненного шара отдельных вспышек снарядов, — он весь был окутан темным облаком и сквозь него неизменно прорывался вперед неуязвимый и неотвратимый, как стихия. Козловский растерянно оглянулся. Сзади батареи, шагах в двухстах, в немом ужасе остановилась толпа людей под золотою парчою хоругвей. Ксендз жестом отчаяния протягивал вперед распятие; вокруг толпа на коленях стонала и плакала; длинные желтые свечи давно погасли и ненужными палками торчали в дрожащих руках; колокольчик умолк, и тонкая струйка дыма вилась возле белой фигуры священника, слабой и беспомощной.

Козловский взглянул вперед. Пламенный шар был уже впереди батареи метрах в двухстах. Временами, в короткие промежутки между выстрелами, оттуда несся треск и шум, словно от большого пожара, были видны тысячи молний, брызжущих к земле от пламенного вихря.

Шар двигался.

— Орудия шрапнелью! На картечь! Беглый огонь! — В грохоте, шуме и звоне потонули окончательно отдельные звуки. В дыму и пыли, поднятой выстрелами, люди метались, как в адской кузнице. Орудия вздрагивали при каждом ударе, точно живые, и от них веяло жаром раскаленной печи. Впереди не было видно ничего из-за густого облака, окутавшего батареи. Пушки уже без прицела брызгали огнем и дождем картечи в серую пропасть.

И вдруг, словно по команде, захлопнулись горластые зевы: пушки молча осели, зарывшись хоботами во взрыхленную землю, а люди испуганными кучками сбились в стороне, с ужасом глядя на невиданную картину: по металлическим частям орудий и аммуниции колебались и прыгали синеватые огоньки, и при каждом прикосновении к металлу из него вырывались с треском короткие искры-молнии, сотрясая тело людей резкими ударами, от которых они падали на землю, вскакивали и бежали прочь, спотыкаясь и сбивая друг друга с ног.

В следующую минуту ветром снесло прочь завесу пыли, окутывавшую батарею, и на фронте пушек показался огненный шар, пульсировавший и вздрагивавший, как огромная студенистая медуза, налитая огнем и дымом.

Майор окаменел, прислонившись спиною к дереву и обводя дикими глазами фантастическую картину. Он видел, как подхваченный порывом ветра пламенный шар вдруг прыгнул, словно сорвавшись с привязи, на толпу обуянных ужасом людей. Правее, по направлению к хатам деревни, в паническом беге неслись врассыпную люди, только что воссылавшие молитвы к безучастному небу. Впереди дикими прыжками, подобрав белую сутану, мчался священник; блестели в пыли на дороге брошенные хоругви, затоптанные ногами бегущей толпы.

Шар катился вслед за нею, подгоняемый ветром, и видно было, как падали, будто сраженные молнией, люди, которых он настигал своими огненными стрелами.

Левее кучка солдат бежала к лошадям. Майор хотел приказать им вернуться к орудиям, но голоса его никто не слушал. Он видел, как хорунжий первый вскочил на своего коня и, не оглядываясь назад, весь съежившись, стал бешено пришпоривать, направляя дикий бег по шоссе к Варшаве. Рядом бежали пешие и скакали, обгоняя друг друга, всадники.

Огненный шар катился к дубовой рощице, где стояли запряжки. Майор в ужасе закрыл глаза. Еще минута, и грохот взрыва потряс землю, и море пламени охватило лесок: шар налетел на зарядные ящики и взорвал их.

Теперь за дымом пожара не было видно пламенного вихря, несшегося между рекою и дорогой к беззащитной Варшаве.

Глава IX

В доме на Доротеенштрассе

Эйтель Флиднер ходил один по опустевшему дому из комнаты в комнату и не мог найти себе места. Смерть отца сильно поразила Эйтеля, но всё, что последовало за нею, было настолько необычно, что заслонило собою дела семейные. Порою ему казалось, что он грезит и не может стряхнуть с себя тяжелый кошмар.

Развертывая утром газетные листы, он читал тревожные телеграммы, крикливые, истеричные корреспонденции, официальные и полуофициальные, осторожные и лживые сообщения и чувствовал, что не в силах справиться со всей этой путаницей. Первые дни, пока сведения приходили из Германии, все происходящее, хотя и казалось загадочным, но не носило угрожающего характера. Писали о большой шаровой молнии, причинившей пожары в нескольких селах и городках в долине Нейсе, — и только. Это были сообщения, которые можно было поставить наряду с другими, пестревшими обычно на газетных столбцах: где-то пронесся ураган, где-то произошло наводнение или землетрясение, разразилась эпидемия. Все это имело начало и конец, и затем, каковы бы ни были разрушения, — проходило, раны затягивались, и постепенно все забывалось. Но здесь было другое.

Это был какой-то снежный ком, который катился по взбудораженной Европе, и перед ним бессильными оказывались люди со всеми орудиями и машинами, со всеми ухищрениями современной техники.

Пожар Варшавы был первым ударом такого рода, который заставил почувствовать, что в мир ворвалось что-то новое. Первоначальные сообщения были смутны и сбивчивы, но затем газетная шумиха выбросила сразу столько подробностей, что в них можно было захлебнуться.

В общем картина рисовалась в таком виде. После взрыва фортов в Торне весть об этом облетела Варшаву с невероятной быстротой и взбудоражила город, который к вечеру уже шумел, как разворошенный пчелиный улей.

В костелах ксендзы служили молебны, прося заступничества невидимых сил, по городу метались толпы народа, возбуждаемые разноречивыми слухами, рождавшимися неведомо где и как. Вся ночь прошла в смутной тревоге ожидания.

Перед рассветом лязг и грохот катившихся орудий разбудил беспокойный сон обывателей. Батареи, одна за другой, в угрюмом молчании катились по каменной мостовой на запад, к старой цитадели. С утра словно тяжелая туча нависла над столицей, и в кочующих по улицам толпах поползли новые слухи, сплетаясь со страшным словом «война!»

А затем сюда перебросилась родившаяся в редакциях газет нелепая легенда — виноваты немцы. Это они напустили на Польшу страшное бедствие, их инженеры бросили в ход дьявольское изобретение, и следом за ним надо ждать наступления полков проклятых швабов.

Этого было достаточно. Лихорадочное возбуждение толпы нашло выход. Людская волна хлынула к германскому посольству, разгромила и подожгла его.

Случилось это около 11 часов утра.

А в то же время у города показался увлекаемый ветром огненный шар. Он был встречен огнем батарей, выставленных на запад от столицы, но вся эта цепь пушек и гаубиц остановила его столько же, сколько могли бы это сделать оловянные солдатики. Шар прорвал гремевшую линию около Млоцин, разогнал крестный ход, взорвал несколько орудий и зарядных ящиков, через полчаса миновал цитадель и очутился в лабиринте переулков старого города и еврейских кварталов.

Спустя четверть часа узкие кривые переходы пылали, окутанные дымом. Громовые раскаты, шум огня, треск пылающих стен, крики и вопли обезумевших людей наполнили собою тихие еще недавно улицы. Пламенный шар вылетел из их пустынной сети на площадь у съезда к Висле, задел статую Сигизмунда, рухнувшую грудой мусора, и двинулся вдоль Краковского Предместья и Нового Света. Крестные ходы, толпы людей, наводнивших с утра бульвары, праздные зеваки на тротуарах, — всё это неслось теперь, сломя голову, в невыразимом ужасе среди свиста пламени и шума пожара.

В течение получаса грозный смерч пересек весь город по направлению к Мокотову и исчез на востоке, а за ним в дыму и огне несчастный город корчился в судорогах и клубился черными тучами.

Вот что случилось в Варшаве. И это, пожалуй, было не самое страшное. Следом за катастрофой газетные столбцы сообщали, что возбужденные толпы позволили себе ряд эксцессов, что к столице стянуты войска, и, по всей вероятности, порядок будет быстро восстановлен.

Эйтель вспомнил баррикады в Моабите третьего дня и ненавистное лицо Дерюгина в тот момент, когда он опустил свою саблю на эту рыжую, словно огнем полыхающую голову.

Проклятый азиат! В нем олицетворялся для Флиднера мятежный хаос, страшное лицо апокалиптического зверя, подымающего свою многомиллионную голову над старым, таким благоустроенным, покойным и удобным миром.

Он скомкал газету и швырнул ее на пол.

Да, на мир надвигалось что-то такое, перед чем стал в тупик не только он, волонтер кавалерии, — сведущий лишь в достоинствах лошадей и эскадронном учении. По крайней мере, когда он пытался разобраться во всей истории по двум-трем статьям в последних книжках научных обозрений и журналов, пришедших уже после смерти отца на его имя, — то и здесь не нашел путеводной нити. Правда, в этом не было ничего удивительного. Статьи были написаны языком, который сам по себе являлся китайской грамотой.

Эрги, джоули, диссоциация, ионизация, ионы, протоны, нуклеарные заряды, кванты, — вся эта дикая тарабарщина делала совершенно непонятными самые обыкновенные фразы. И она, разумеется, была переплетена хитроумными формулами, разбивавшими там и здесь ровные строчки убористого шрифта замысловатыми кривыми и диаграммами, схемами и таинственными обозначениями, — словом, всем ассортиментом специальных статей, представлявшим непроходимую преграду для непосвященных. Эйтель с нетерпением перелистывал их и вчитывался в короткие послесловия, подводившие итоги изложенному, и хоть сколько-нибудь похожие на обыкновенный человеческий язык. Но и в этих всё же туманных сводках Флиднер не нашел ничего утешительного. Две основных мысли то робко, то более открыто сквозили всюду: во-первых, начавшийся процесс, несомненно, захватывал в свою сферу всё большую массу вещества, иначе говоря, проклятый, шар, хотя и медленно, рос с каждою минутой, будто снежный ком, катящийся по мягкому насту, и, во-вторых, что было хуже всего, наука в данный момент была бессильна бороться с этой неожиданной опасностью.

Правда, в газетах и популярных журналах за теми же подписями появлялись другие статьи, где авторы старались успокоить общественное мнение, но даже для неискушенного мозга Эйтеля был ясен их казенный оптимизм, которому не верили ни на грош те, кто писал эти заметки. Некоторые из авторов были знакомы Флиднеру, как сотрудники и товарищи покойного отца, бывавшие у них в доме. Один из них, длинный и сухой, как жердь, старик с желтым, болезненным лицом и свалявшейся неопрятной бородою, слегка презрительно называвший Эйтеля «наш юный воин», писал в «Berliner Tageblatt», что «на определенной стадии процесса должно наступить равновесие, когда количество выделившейся энергии будет равно ее естественному рассеянию в пространство, после чего шар перестанет расти, а тем временем несомненно будет найден способ ликвидировать охваченную разрушением материю».

Между тем в «Zeitschrift fur Physikalische Chemie» тот же Мельцер кончал свою статью туманной фразой:

«Конечно, влияние массы вещества в таком значительном объеме, какой имеется налицо в данном случае, еще не исследовано, и хотя по аналогии можно было бы предполагать возможность установления равновесия, трудно сказать, когда именно оно наступит и в какой мере сможет послужить гарантией в развитии новых, еще более разрушительных процессов».

Наконец, самым страшным было даже не сознание растущей опасности, — она казалась еще далекой, — а то, что виновником всех несчастий был его отец, что здесь было замешано их имя, которое трепали с пеною у рта газеты, словно собака треплет грязную тряпку, подхваченную ею в мусорной яме.

далее