Я видел, многих сотрудников Гообара только вместе с ним и, вероятно, поэтому считал их людьми не очень интересными. Однажды вечером я убедился в своей ошибке.
Когда я пришел в лабораторию историков, там еще не было никого. Я сел на стул в первом ряду. Большие люстры не были включены. Казалось, что этот пустой зал с темными картинами, едва различимыми на стенах, озарен светом пасмурного дня.
Астронавты теперь проводили вечера в лабораториях, изучая материалы, полученные на планете Красного Карлика, и разрабатывая планы будущих исследовательских экспедиций в системе Центавра. К историкам заходили немногие. Сегодня вместо лекции Молетича стихийно завязалась дружеская беседа. Тембхара рассмешил нас рассказом о том, как автоматы, принадлежавшие двум ученым противоположных взглядов, оставленные в лаборатории, проспорили целую ночь, пока наконец один из них не убедил другого, и, когда хозяин утром пришел на работу, его автомат из верного союзника превратился в заядлого противника.
Молетич предложил нам показать и объяснить несколько произведений древних художников. Мы согласились. Свет в зале был выключен, и на экранах во всем богатстве красок возникли полотна древних голландских и итальянских мастеров. Через час лампы вновь загорелись, и мы пошли к выходу, обмениваясь впечатлениями.
— Знаете, что всего больше поражает меня в этих картинах? — сказал Руделик. — Одиночество их создателей. Оно проявляется под различными масками: сухого, холодного равнодушия, презрения, сочувствия, а иногда вырывается горьким криком, как у Гойи...
— Прежде искусство воздействовало не только любовью, но и ненавистью, — заметил я. — Теперь не так.
— И не только искусство, — бросил Молетич.
— Но эти люди на картинах, — продолжал Руделик, — они смеются и плачут, как мы... Да, если бы я не был биологом, то стал бы художником.
— А талант? — спросил кто-то.
— Ну, Тембхара помог бы мне своими автоматами, — сказал со смехом Руделик.
Мы шли к дверям, и лишь ассистент Гообара Жмур продолжал одиноко сидеть в пустой аудитории, положив руки на спинку стоявшего впереди кресла. В дверях мы остановились: не хотелось оставлять товарища одного в полутемном зале. Он повернулся к нам.
— Вы ждете меня? — спросил он. — Если не торопитесь, я расскажу вам одну поучительную историю... Она связана с тем, что мы сегодня видели.
Мы вернулись. Он попросил еще убавить свет и начал рассказывать. Мы почти не различали его лица.
Математические способности у него проявились уже в детстве. Окончив школу, он приступил к самостоятельным научным исследованиям и вскоре опубликовал работы, принесшие ему известность. В несколько месяцев решал он задачи, над которыми другие бились безуспешно долгие годы. Он мог заниматься одновременно двумя и даже тремя самыми трудными проблемами. Наделенный огромной, острой, схватывавшей на лету интуицией, он начинал новую тему, привлекавшую его внимание, указывал направление, в котором надлежало идти, но едва вырисовывался первый контур решения, как оно переставало его интересовать, и он предоставлял дальнейшую разработку проблемы автоматам. Все, за что он брался, казалось ему недостаточно трудным, малоинтересным. Товарищи называли его «коллекционером твердых орешков» и обвиняли в чрезмерной самоуверенности. Задетые его высокомерием, они подсунули ему одну идею. Он поднял брошенную перчатку, признав, что это как раз будет ему по силам.
До сих пор в его комнате не было ничего, кроме письменного стола, кресла, электромозга и подручных анализаторов. Единственным исключением являлся гиацинт, росший под окном в серебряном конусообразном горшке. Теперь стены комнаты стали сверкать красками. С трионовых экранов исчезли чертежи и математические формулы, толстые тома и рукописи. В их холодной серебристой глубине стали появляться изумительные произведения искусства: фарфоровые блюда, на которых концентрические круги малиновых и золотых лепестков вращались в разные стороны; хрусталь, в гранях которого пылали прозрачные костры; древние ткани с вышитыми на них цветами, сверкающими красками, в которых серебро было смешано с кровью, огнем и фиалками; греческие вазы, по окружности которых бежал хоровод белых теней.
Каждый такой предмет Жмур относил к определенному классу символов. Потом он производил детальные исследования. На вспомогательных пультах возникали проекции и разрезы предметов в целом, гиперболоиды, взаимопроникающие конусы, шарообразные чаши, многогранники, политопы, торы, подвергнутые деформациям высшего порядка.
Вытравленные на металле, стекле, кристаллах ряды фигур превращались в однообразные шеренги сложнейших чертежей, связанных цепями цифр, в кривые линии, из которых возникали очертания древних ваз.
Потом наступила очередь картин.
На трионовых экранах появлялись высокие небеса Гоббемы, кипящие линии Гойи; комнаты Вермеера, наполненные невесомым воздухом; полные жизни нагие фигуры Тициана; порожденные золотистым полумраком, застывшие в полувздохе люди Рембрандта. Сидя целыми ночами у экранов, со взглядом, устремленным на гибкие фигуры ангелов и людей и на фыркающих, облитых пеной коней, он исследовал оптическими аппаратами сочетания фигур, оси перспективы, золотистые пятна охры и чернь эбенового дерева, киноварь и индиго, сепию и кармин; плоскости, покрытые венецианской и индийской красками, силу света и тьмы; анализировал косинусы углов, границы отбрасываемой тени. Но чем дальше он шел в этом направлении, тем более сильное сопротивление приходилось ему преодолевать. Каждая картина обладала не одним математическим скелетом, а бесконечным их множеством. Границы образов, соотношение пятен, пропорции человеческих тел, разъятых на части и проанализированных большим аналитическим аппаратом, упорно хранили свои тайны. Он ошибался, открывая случайные и мелкие зависимости в бесценных полотнах. А ему нужно было произвести математический анализ основных факторов, создающих красоту, выразить их одной всеохватывающей формулой, такой сжатой, чтобы она объясняла искусство, как гравитационная формула материи охватывает структуру всей Вселенной.
Измучившись, он искал отдыха в далеких экскурсиях. Часто, проходя по аллеям парка, он обнаруживал в изгибах черных стволов геометрические кривые и немедленно начинал выводить их функциональные формулы. До поздней ночи он просиживал у аппаратов, вслушиваясь в их глухой, монотонный гул, в шум циркулировавших с головокружительной быстротой токов. Иногда его сознание сужалось, как сжатый мраком серый круг, в котором бушевал хаос красок, линий и образов, и он засыпал, положив голову на руки под большим экраном, где все медленнее появлялись сверкавшие ледяным блеском зеленые кривые.
И вот наступил час, когда он написал на белой карточке формулу, выведенную им после сотен бессонных ночей, — прямую и очевидную, как неизбежность.
Ее следовало проверить. Он подошел к автомату, дал ему инструкции и формулы, а потом терпеливо стал слушать, как в шорохе едва заметно вспыхивающих ламп рождается первое произведение искусства, которое не будет созданием человеческих рук. Наконец из отверстия автомата показался большой лист бумаги. Он схватил его и поднес к свету. Лист был заполнен сложным, ритмически повторяющимся рисунком. От бесконечного множества узоров рябило в глазах; каждый из них распадался на сотни мельчайших деталей, и на этом фоне, созданном железной логикой формул, в центре листа было завершение этой мертворожденной композиции: пустой, идеально белый круг.
Не веря своим глазам, математик пересмотрел все сочленения автомата, проверил правильность программы, порядок и очередность выполнения операций. Он пытался наугад разобраться в деталях произведенного анализа, забирался в математические дебри, с невероятным усилием пытаясь свести их воедино.
Ошибки не было.
Он погасил лампу и подошел к окну. Тяжелая белая луна висела высоко в небе. Кровь глухо билась в висках. Он стоял, закрыв глаза, пытаясь остудить разгоряченный лоб холодным металлом рамы, а в его мозгу мелькали бесконечные вереницы назойливых алгебраических знаков. Наконец он обернулся, сделал шаг вперед и замер. В углу у стены светился трионовый экран. Там стояла вызванная несколько дней назад скульптура — голова Нефертити.
В его распоряжении были все методы топологии — единственной области математики, исследующей качество; великая теория групп; все капканы расчетов, которые он расставлял, стремясь свести искусство к формулам, как сетка кристалла сводится к пространственным отношениям. Законам математики, думал он, подчинена каждая мельчайшая частица материи: камень и звезда, крыло птицы и плавник рыбы, пространство и время. Разве могло что-нибудь ускользнуть из-под власти этого могучего оружия?
Однако на столе, заставленном аппаратами, заваленном таблицами логарифмов, спокойно стояла гостья из другого мира — эта скульптура. Ее глаза смотрели так серьезно, будто исполнялись все надежды, которые она когда-нибудь питала. Дуги, которыми ее шея переходила в плечи, были похожи на две внезапные паузы великой симфонии. Под тяжелым головным убором фараонов виднелось узкое лицо со страстными губами, застывшими в молчании. И все это было лишь каменной глыбой, котирую сорок пять веков назад обтесал египетский ремесленник.
Он подошел к письменному столу, включил лампу, затмившую лунный свет, и долго смотрел на Нефертити, наконец выпрямился, взял в руки творение автомата, разорвал его, сложил, рванул еще и еще... Белые клочки разлетелись в воздухе, как опадающий цвет яблони. Он хотел было выйти, но в дверях остановился и вернулся назад. Подойдя к главному электромозгу, он нажал аннигилятор. Зажглись лампы, послышался мягкий электронный гул. Он стоял, внимательно слушая, как в шуме, похожем на шорох листьев, стирается с металлических барабанов памяти вся гигантская теория, созданная его многомесячным трудом, как мыслящий механизм навсегда забывает о его горьком опыте.