ЧАСТЬ ВТОРАЯ.

ЗАПИСКИ ПИЛОТА

ГАННИБАЛ СМИТ

Меня зовут Роберт Смит, мне двадцать семь лет, и я родился в Пятигорске. Я сын инженера-архитектора и заведующего аэродромом. Так я всегда отвечал на вопрос о моих родителях, и ответ мой всегда вызывал улыбку. Мне приходилось объяснять, что заведующий аэродромом — мой отец, а архитектор — мать! Мой дед, Ганнибал Смит, приехал в Советский Союз еще в 1948 году, но до конца дней тосковал по Америке, хотя ничего, кроме плохого, там не видел: он был коммунистом и негром — двойной грех, за который ему пришлось немало страдать. В Советском Союзе он женился на русской, и от этого брака родился мой отец. Мы жили неподалеку от аэродрома в одноэтажном домике на склоне горы, где когда-то находились малахитовые копи. У дедушки была наверху комната, маленькая, вся увешанная пучками сухих трав, сетками, капканами и мешочками со всякими семенами. Чтобы не зябнуть зимой, он сам построил себе большой камин, с которым связаны мои самые ранние воспоминания. Дедушка умер, когда мне было восемь лет. Я помню, он был очень высоким, крупным человеком. Когда он появлялся у нас внизу, комната наполнялась раскатами громового смеха. Он хватал меня на руки, подбрасывал под потолок и пел русские песни, очень своеобразно звучавшие в его устах. Он учил меня стрелять из лука, мастерил вместе со мной воздушных змеев, играл со мной в медвежью охоту и даже похищал из отцовских ружейных патронов порох для моих фейерверков. Мое детство было так тесно связано с ним, что еще и сейчас в трудные минуты передо мной возникает его темное лицо, курчавые молочно-белые волосы и чудесная улыбка, обнажающая ровные белые зубы. Я очень любил его. Свою глубокую, постоянную тоску по родине он скрывал от всех, и только я один, маленький мальчик, иногда слушал его сбивчивые, с трудом излагаемые на русском, языке рассказы. Дедушка провожал меня в школу, — в первый класс я поступил еще при его жизни, — и товарищи завидовали, что у меня такой дедушка, а старшие спрашивали, буду ли я писать стихи: по их мнению, я должен был стать поэтом, как Пушкин, потому что у меня дедушка — негр. Однако поэзия никогда не привлекала меня. Я признаю поэзию только в широком смысле этого слова и считаю, что она простирается далеко за пределы сочинения стихов и что ее легче найти в воздухе, в горах и в борьбе, чем за столом. Кто знает, быть может, именно поэтому я и пишу сейчас эти строки в маленькой каюте «Космократора», удаляющегося от моего дома с каждой секундой на двадцать пять километров. Но не хочу предупреждать событий. Я пишу о себе с мыслью о тех, кому придется читать эти строки. Пусть они все узнают обо мне, чтобы вернее судить, можно мне верить или нет.

Как в тумане, помню я вечера, проведенные у дедушки, и особенно длинные зимние вечера. Дедушка умел и любил рассказывать сказки, чудесные, нескончаемые сказки-повести, тянувшиеся, словно нити экзотических бус, через много вечеров, а я то дрожа, то весь пылая, но всегда с восторгом слушал его так, как умеют слушать только дети или влюбленные. Мне было уже шесть лет, когда впервые в его безмятежных рассказах зазвучали для меня мрачные ноты. Возможно, это случилось и раньше, но тогда я был слишком мал, чтобы понимать это. В те самые ранние годы дедушка значил для меня так много, что я никогда не сумел бы даже мысленно поставить его рядом с кем-либо из окружавших меня людей. Он был неотъемлемой частью моей жизни так же, как и наше бело-голубое облачное небо и горные леса, в которых я блуждал по целым дням, как вся окружавшая меня природа. Мне кажется, в этом и заключалась разгадка моего отношения к нему: другие взрослые входили в мою жизнь и уходили из нее, а без него я просто не мог представить себя.

Впервые он заговорил со мною об Америке, когда мне было шесть лет. Этих рассказов я не любил и даже боялся. Не потому, что они были очень грустные, — нет, я не был трусом, — а потому, что я не узнавал в эти минуты дедушку: он становился каким-то чужим. Куда-то исчезала широта его жестов, с лица слетала улыбка, спина горбилась. Речь его становилась скупой, медленной; он подбирал слова, стараясь смягчить слишком уж мрачные места.

Из первого такого рассказа я узнал, что дедушка, выгнанный с фабрики, ездил зайцем по всем штатам и, чтобы не умереть с голоду, работал носильщиком. Потом был какой-то судебный процесс, во время которого дедушку избили так, что у него появилась трещина в позвонке. Она плохо срослась, и дедушке не оставалось ничего другого, как плести циновки из соломы. Может быть, я превратно понял эту историю, но так она запечатлелась у меня в памяти и таким именно являлся мне дедушка в моих снах: мрачным, угрюмым великаном, сидящим среди огромных скирд золотой соломы, из которой он должен был сплести невероятное количество циновок, а не то...

Что должно было означать «не то», я не знаю, но в этом месте сна мне всегда было очень страшно.

Слышал я и другой рассказ, относившийся к более раннему времени. Дедушке было тогда около двадцати лет. Он долго нигде не мог найти работу, но в конце концов ему удалось наняться сторожем на одну химическую фабрику. Собственно говоря, это была настоящая развалина, но предприимчивый владелец вырабатывал здесь жидкость, пахнувшую ванилью, разливал ее в красивые флаконы и продавал по очень высокой цене как лекарство от туберкулеза. Владелец фабрики платил своим рабочим ничтожные деньги, но недостатка в людях все равно не было, ибо работали у него преимущественно бедняки-туберкулезники, которые надеялись, что дорогое лекарство, которое фабрикант давал им бесплатно, поможет им выздороветь. Едва ли нужно говорить, что «лекарство» никого не могло вылечить, но фабриканта это мало беспокоило: вместо одного умершего работника он легко мог найти десяток других.

Родители, особенно отец, сердились, что дедушка об этом мне рассказывал. Помню, как однажды я приставал к матери: что такое «штрейкбрехер» и «минолиер». Последнего слова она не могла мне объяснить, и когда отец пришел домой, я спросил у него:

— Минолиер? От кого ты это слышал? — удивился он.

— От дедушки.

— А! Это, наверное, миллионер!

Отец рассердился и раздраженно заявил, что будет требовать от дедушки быть сдержаннее в своих рассказах. «Я не хочу, чтобы он отравлял мальчику жизнь своими черными воспоминаниями!» — крикнул он и хотел было пойти наверх, к дедушке, но мать сумела успокоить его, как всегда в таких случаях.

Пока дедушка был жив, отец всегда подозревал его в том, что он подбивает меня на самые неожиданные поступки: однажды, например, я задумал подняться на Эльбрус и целую неделю тайком собирал продукты на дорогу; в другой раз я стащил чей-то большой зонтик и, придя к отцу на аэродром, пытался спрятаться в самолете, чтобы выпрыгнуть с этим зонтиком как с парашютом, в то время когда самолет будет пролетать над нашим домиком.

О том, что дедушка может когда-нибудь умереть, я узнал совершенно случайно, подслушав какой-то разговор родителей. Не веря им и даже посмеиваясь над их наивностью, я побежал наверх. Дедушка, большой и сильный, обрадовавшись моему приходу, подбросил меня под потолок, как это делал не раз. Но тут я заметил, как болезненно исказилось при этом его лицо, и мне самому стало так больно, что я расплакался. Я ничего не сказал, хотя дедушка долго меня расспрашивал.

Потом он заболел и вскоре слег. Приближалась весна, и я каждый день открывал в саду новые чудеса, а дедушка мог смотреть только из окна, к которому придвинули его большое старое кресло. Однажды, взбегая по лестнице, ведшей к нему наверх, я услышал протяжное гортанное пение, совсем не похожее на песенки, которые пелись в школе и дома. Это была безысходно-тоскливая песнь, порожденная великой скорбью и несказанной любовью к миру, который не стоит того, чтобы его любить. Раньше я этой песни от дедушки никогда не слышал. Хотя я хорошо знал английский язык, но не понял этой странной песни. Помню, в рефрене повторялись слова о большой старой реке, по которой плывут лодки. Я поднялся по скрипучим ступенькам — песня звучала все громче — и долго стоял под дверью, а потом тихо со стесненным сердцем сошел вниз. Через три дня дедушка умер...

В последующие годы проказы и шалости, которые я теперь совершал вместе с товарищами, стали более обдуманными, хотя и не менее опасными. Отец не раз говорил, что характер у меня прямо адский, на что мать со смехом отвечала: «Из африканского ада», — и на этом, кстати сказать, все кончалось, так как каждый из них по-своему очень любил меня.

Учился я довольно хорошо, но неровно. Узнав, что стать капитаном корабля может лишь тот, кто отлично знаком с математикой и астрономией, я за несколько недель стал первым по этим предметам, но позже, когда меня заинтересовала география, я эти науки совершенно забросил.

На семнадцатом году жизни, совершенно не зная, что с собою делать, я записался наудачу на конструкторский факультет Летной академии в Пятигорске. Здесь и произошло мое знакомство с Гореловым, который читал у нас курс теоретической механики. На меня он обратил внимание не столько из-за моих способностей, к тому же довольно ограниченных, сколько благодаря моей матери. Это она в свое время спроектировала и построила здание, в котором теперь помещалась кафедра и лаборатория Горелова, причем сделала это так, что, как он сам говорил, покорила его душу.

У каждого человека сохраняются в памяти отдельные вехи его жизни — какое-нибудь знаменательное событие из детства, первая любовь, встреча с каким-нибудь поистине великим человеком, — и эти-то вехи являются как бы осями, на которых жизнь порой делает крутой поворот туда, где открываются необозримые горизонты. Такая минута наступила для меня, когда после несданного, или, как у нас говорили, засыпанного, экзамена по теоретической механике Горелов попросил меня остаться в кабинете и начал со мною беседу. Был июнь, чудесный июнь, зеленевший за окнами в саду института. Глядя мне в глаза, Горелов сказал:

— От удара металл издает звук. Роберт, я хочу, чтобы ты откровенно ответил на вопрос, который я задам тебе. Согласен?

Я не ответил, но он, очевидно, по глазам моим понял, что отвечу, и, помолчав, продолжал:

— Чтобы быть полезным и другим и себе, человек всегда должен находить радость в своей работе. Я знаю, что у тебя хватит способностей выучить все, что нужно, даже по тому предмету, который тебя совсем не интересует. Но ведь этого в жизни недостаточно. А я уверен: ты отдашь всего себя тому делу, которое тебя увлечет. Скажи мне, что тебя увлекает?

Я не мог ответить.

Тогда уже, не глядя мне в глаза, Горелов прибавил тише и осторожнее, словно имел дело с чем-то очень хрупким:

— Когда ты чувствуешь себя счастливым? Говори откровенно, так как от этого может многое зависеть.

— Счастливым я бываю редко, — ответил я. — Это только короткие минуты, но тогда мне бывает хорошо... В последний раз это было на Джанги-Тау... Вы, должно быть, не знаете, что я член нашего альпинистского клуба и, как говорят, хороший альпинист. Были такие минуты, когда мне хотелось, чтобы они никогда не кончились и чтобы это были не каникулы, не учебный лагерь, не экскурсия, а моя жизнь — самая настоящая жизнь.

— Что это были за минуты? Расскажи подробнее, — быстро, но все еще не глядя на меня, спросил Горелов.

— Когда грозила опасность, — прямо ответил я, потому что действительно так и было. — Когда я должен был взять на себя ответственность или мне нужно было решать вопрос о выборе пути, о новом, еще не проверенном варианте подъема, о новой трассе. И еще, когда я принимал участие в ночной спасательной экспедиции, и мне первому удалось найти пропавшего.

— Ты любишь рисковать, — строго произнес Горелов. — Я заметил это еще в то время, когда ты отвечал на мои вопросы. Но со мной у тебя ничего не вышло, потому что меня голыми руками не возьмешь. — Тут ему бы улыбнуться, но он не сделал этого. — Ты подвергал себя когда-нибудь испытанию? — спросил он, помолчав немного.

Я почувствовал прилив гордости, которой, я знаю, у меня и сейчас слишком много.

— Однажды я совсем один пробыл восемнадцать часов в ущелье Ужбы и вернулся, когда туман рассеялся. Это было мое первое испытание.

— Но не последнее, — ответил Горелов. — Разве то, что ты сделал, было необходимо?

Я заколебался, прежде чем ответить.

— Нет!

— Я так и знал! — произнес Горелов, и я только теперь понял, почему он отворачивается от меня. Он улыбался, но не мне. Улыбался чему-то своему: быть может, своей молодости, которую видел в этот миг очень близко, очень ярко. Потом, как бы вспомнив, что дело сейчас не в нем, обратил взгляд на меня, и второй раз за время нашего разговора он мне вдруг напомнил кого-то очень близкого, составлявшего как бы часть самого меня; но кого — я не понял и испугался.

— Механики, — заговорил Горелов, — математики, астрономы и те, кто спасает заблудившихся в горах, — все одинаково нужны нам, и жизнь многое бы утратила, не будь хоть одного из них. Но помни, что жизнь человека имеет смысл только тогда, когда она кому-то приносит пользу. Великие замыслы и деяния приносят пользу всем: чужим и своим, близким и далеким, как, например, мост, построенный инженером, стихи, сочиненные поэтом. А маленькое, собственное, каждодневное — весенние прогулки, наслаждение от красивых пейзажей или даже сны — мы делим с теми, кто нам дорог. Но лишь и то и другое, вместе взятое, определяют в полной мере человека и его назначение. Мир существует для тебя постольку, поскольку ты существуешь для него, и все, что ты делаешь, — слышишь ли, все! — должно иметь смысл и цель не в тебе, а вне тебя. Не каждому это удается одинаково легко. Тебе легко не будет, но именно потому ты и станешь таким. И ты уже им становишься, ибо хочешь быть, как металл, звенящий от удара, — верно, Роберт?

Я кивнул головой, так как не мог говорить.

— Не выйдет из тебя инженер-конструктор, — продолжал Горелов. — Но я думаю, что закончить обучение ты должен, так как знаний, не приносящих пользу, не бывает, а позже, когда получишь диплом, ты должен уйти в горы и поискать себя.

Лишь вернувшись домой после долгих, очень долгих блужданий по холмам вокруг города, слегка опьяненный солнцем, летом и этим разговором, я понял, что Горелов напомнил мне дедушку. Как тот был образцом для меня в детстве, так Горелов стал моей совестью в юности. Я послушался его совета и не жалею об этом. Правда, по окончании института я не сразу пошел в горы. После годичного обучения в Центральной службе погоды я стал пилотом, испытывающим новые модели самолетов, и не раз случалось мне приземляться на аэродроме моего отца.

Каждый отпуск я проводил в горах. Мое имя стало известным в альпинистском клубе и за его стенами благодаря экспедициям, в которых я принимал участие. Однажды в каком-то учреждении, когда мне нужно было ответить на вопрос о профессии, я по рассеянности ответил «альпинист», а не «летчик». Хотя я тотчас же поправился, но правдой было и то и другое, так как теперь я немного уже знаю себя и знаю, что меня одинаково привлекают и неисхоженные горы и самолеты, на которых никто еще не поднимался в воздух. Когда мне было двадцать пять лет, я участвовал в экспедиции на «Крышу мира» — северную часть Памира. Годом позже я был среди тех, кто брал третью по высоте вершину в мире — Канченджонгу. Во время этой экспедиции трагически погиб один из моих товарищей, а у меня обнаружилось расширение сердечной мышцы, так что полгода мне пришлось провести на юге в санатории. Я вернулся к летной службе в то время, когда стало известно, что экспедиции на Венеру нужен пилот для разведочного самолета. Я вызвался, и из нескольких тысяч кандидатов выбрали меня.

Все это я пишу на двадцать восьмом часу полета. Поднимая голову, я вижу на экране внутреннего телевизора белый диск удаляющейся Земли. У меня такое ощущение, словно закончилась одна жизнь и начинается другая. В такую минуту хочется провести жирную черту подо всем, что до сих пор было сделано в жизни. Я знаю, что многого сделать не смогу, так как способности мои слишком ничтожны. Вот почему я никогда не пытался заниматься наукой. Я знаю, что мне далеко до таких людей, как Чандрасекар, Арсеньев или Лао Цзу, с которыми мне придется делить и хорошее и плохое.

Но я твердо знаю: все, что мне приходилось делать в жизни, я делал, быть может, слишком опрометчиво, быть может, со слишком горячим сердцем, но всегда с усердием, на какое только способен. Я всегда старался верить в людей, а если сердился на кого-нибудь, то чаще всего на самого себя за то, что не умею быть таким, как Ганнибал Смит.

Впервые объясняясь девушке в любви, я не сумел найти достаточно красивых и возвышенных слов, чтобы выразить свои чувства. И я сказал ей, что в моем представлении любовь — это не полет и не небо, где я часто бываю, а что-то прочное, как земля, в которую можно вбивать сваи, на которой можно возводить стены и строить дома.

Другое дело, что это ее не убедило.

далее
назад